МОРАЛЬ И НАСИЛИЕ

МОРАЛЬ И НАСИЛИЕ

Гусейнов А.А.

Источник: Этика. Учебник для вузов. Под общ. ред. А.А. Гусейнова и Е.В. Дубко. М.: Гардарики, 1999; разделы 3 и 4.

СОДЕРЖАНИЕ
1. Понятие насилия
2. Философские и моральные оценки войны
3. Терроризм и мораль
4. Смертная казнь
5. Эвтаназия
6. Императив ненасилия

1. ПОНЯТИЕ НАСИЛИЯ
Насилие, как явствует уже из этимологии слова, есть применение силы, опора на силу, действие с помощью силы. Однако не всякое применение силы можно именовать насилием; совершенно очевидно, что таковыми не являются, например, действия штангиста, поднимающего тяжелые гири, или шахтера, прорубающего тоннель в скалах. О насилии можно говорить тогда, когда сила переламывает силу. Но и здесь требуется уточнение. Не принято считать насильственными действия волка, задравшего корову, или охотника, победившего в рукопашной схватке медведя. Насилие имеет место только во взаимоотношениях между людьми, поскольку они обладают свободной волей; оно в этом смысле есть общественное отношение.

Обычно насильственными считаются действия одних людей, непосредственно направленные против жизни и собственности других: убийства, увечья, ограбления, нападения, завоевания, угрозы, разбои и т.д. Такое перечисление, хотя и придает проблеме эмпирическую наглядность, тем не менее не раскрывает ее сути. В насилии как специфическом акте межчеловеческой, интерсубъективной коммуникации существенно важно различать два аспекта. Один касается целей, контекстуального смысла действий, того, ради чего действия предпринимаются, второй — средств, действий самих по себе.

Насилие разрывает общественную коммуникацию, разрушает ее общепризнанные основания, получившие выражение в традициях, обычаях, праве, иных формах культуры. В этом смысле оно представляет собой всегда нарушение некоего договора, нормы, правила, односторонний выход за принятые рамки коммуникации. Совершающий насилие в отношениях с теми, на кого направлены его насильственные действия, преступает некую черту, которую они ранее обязались не преступать (вопрос о форме обязательств, которая может быть неявной, унаследованной и т.д., мы сейчас не рассматриваем); насилие есть преступление. Осуществляемое в форме насилия разрушение человеческой коммуникации не является тотальным. В процессе насилия одни индивиды (группы людей, сообщества) навязывают себя, свои цели и нормы другим, стремятся подчинить их себе.

При этом предполагается, что первые лучше вторых, что они имеют право так поступать. Насилие — не просто разрыв интерсубъективной коммуникации, а такой разрыв, который осуществляется как бы по ее собственным законам; оно оправдывает себя тем, что якобы задает более высокую коммуникативную основу. В этом смысле насилие есть феномен культуры и истории. Так, например, оно, как правило, выступает под флагом идей общего блага и справедливости, так как именно эти идеи являются цементирующей основой человеческих отношений в рамках социальных и политических союзов.

Насилие представляет собой такой тип человеческих, общественных отношений, в ходе которого одни индивиды и группы людей подчиняют себе других, узурпируют их свободную волю. Но как такое возможно? Ведь, говоря словами Гегеля, «свободная воля в  себе и для себя принуждена быть не может» (1). Нельзя принудить того, кто не хочет, чтобы его принудили. Здесь мы подходим ко второму аспекту понятия насилия.

Насилие есть внешнее воздействие на человека, по преимуществу его физическое принуждение. Оно связано со специфическими средствами, представляющими собой прямую или косвенную угрозу жизни, предназначенными для ее разрушения и уничтожения. В известном смысле его даже можно отождествить с такими средствами, в частности и прежде всего с орудиями убийства. Пулей, конечно, можно убить не только человека, но и бешеную собаку, которая собирается броситься на человека.

Тем не менее изобретены и существуют пули, как и все оружие, именно для убийства людей; в этом смысле их можно считать воплощенным насилием. Даже мыслители (например, Л.Д. Троцкий), последовательно придерживавшиеся мнения, будто цель оправдывает средства и убийство приобретает различный смысл в зависимости от цели, во имя которой оно совершено, признавали, что «не все средства позволены» (2). Соглашаясь, что есть средства, которые сами по себе являются знаком насилия и в определенных случаях достаточны для его идентификации, следует подчеркнуть, что в целом, без соотнесения с мотивами, целями определить насилие невозможно. Боль от скальпеля хирурга и боль от удара полицейской дубинкой — разные боли.

Мотивы и цели в понятии насилия играют настолько большую роль, что в определенных случаях в качестве насильственных могут выступать даже действия, направленные на поддержание жизни, например принудительное кормление человека, объявившего голодовку. Насилие — внешнее, силовое воздействие на человека или группу людей с целью подчинить их воле того (или тех), кто осуществляет такое воздействие. Оно представляет собой узурпацию человеческой свободы в ее наличном бытии, внешнем выражении. Собственно говоря, механизм, технология насилия и состоит в том, что люди принуждаются к определенным поступкам или чаще всего удерживаются от определенных поступков с помощью прямого физического воздействия.

Будучи навязыванием воли одних другим, насилие может быть интерпретировано как разновидность отношений господства, власти. Власть есть господство одной воли над другой, применительно к человеческим отношениям ее можно определить как принятие решения за другого. Она может иметь, по крайней мере, три существенно различных основания. Она может базироваться на реальном различии воль, и тогда более зрелая воля естественным образом господствует над незрелой волей; такова власть родителей над детьми или образованных сословий над необразованными. Она может иметь своим источником предварительный более или менее ясно выраженный договор, когда индивиды сознательно и в целях общей выгоды отказываются от некоторых прав, передают решения по определенным вопросам определенным лицам; такова власть полководца, законно избранного правителя.

Наконец, власть может основываться на прямом физическом принуждении, и тогда она выступает как насилие; такова власть оккупанта, насильника. Рассмотрение насилия как разновидности властных отношений позволяет отличать его от других форм принуждения — патерналистского и правового.

Патерналистское и правовое принуждения характеризуются тем, что на них получено (или предполагается, что могло бы быть получено) согласие тех, против кого они направлены. Поэтому сопряженное с ними внешнее воздействие (а оно неизбежно присутствует и в том и в другом случае) считается легитимным насилием; это своего рода частичное насилие, полунасилие. В отличие от них насилие в собственном смысле слова есть действие, на которое в принципе не может быть получено согласие тех, против кого оно направлено.

Насилие следует отличать от природной агрессивности, воинственности, представленных в человеке в виде определенных инстинктов. Эти инстинкты, как и противоположные им инстинкты страха, могут играть свою роль и даже изощренно использоваться в практике насилия. Тем не менее само насилие есть нечто иное и отличается от них тем, что оно заявляет себя как акт сознательной воли, ищет для себя оправдывающие основания. В известной басне И.А. Крылова «Волк и ягненок» басенный волк, символизирующий человека, отличается от настоящего волка тем, что он не просто пожирает ягненка, руководствуясь чувством голода, но стремится еще придать делу «законный вид и толк».

От других форм общественного принуждения насилие отличается тем, что оно доходит до пределов жестокости, характерных для природной борьбы за существование. А от собственно природной агрессивности оно отличается тем, что апеллирует к праву, справедливости, человеческим целям и ценностям. В этом смысле насилие можно охарактеризовать как право сильного или как возведение силы в закон человеческих отношений. Оно не является элементом естественного состояния, понимаемого вслед за Гоббсом в качестве гипотетической природной предпосылки общественной жизни. Его нельзя также считать элементом цивилизационно-нравственного существования.

Насилию нет места ни в природе, ни в пространстве человеческого разума. Насилие может быть средством, выводящим человека из природного состояния, ибо, как говорил Гегель, «немногого можно достигнуть добром против власти природы» (3). И оно же может быть формой провала сквозь все еще хрупкую оболочку цивилизации, обратного движения в сторону естественного состояния; по мере исторического развития оно все более выступает именно в этом втором качестве.

Насилие занимает промежуточное положение между природностью человеческого существования и культурно осмысленными формами, в которых это существование протекает, между дикостью естественного состояния и ритуальной сдержанностью цивилизованной жизни, как бы связывая между собой две природы человека. Этим определяется как фундаментальное значение насилия в структуре человеческого бытия, так и его амбивалентный характер.

Может ли насилие получить нравственную санкцию?
Насилие — феномен сложный, многоаспектный. Оно изучается различными науками: философией истории, социологией, психологией, политологией, правом и другими. Этику оно интересует под углом зрения его морального обоснования и оправдания. Предметом рассмотрения здесь являются не многочисленные вопросы о том, чем вызвано насилие, в каких формах оно протекает и переживается, насколько необходимо, целесообразно и т.п., а только одно — может ли насилие считаться морально достойным способом общественного поведения, может ли оно быть интерпретировано как акт доброй воли, получить санкцию морали?

При этом следует учесть, что речь идет о морали в ее современном прочтении, которая независимо от различия ее конкретных исторических, религиозно-культурных форм и философских интерпретаций исходит из идеи самоценности личности и человеческой солидарности в том виде, в каком эта последняя задается золотым правилом нравственности, т.е. гуманистической морали. Интересующая нас проблема приобретает тем самым форму сугубо риторического вопроса: может ли насилие быть оправдано, санкционировано в рамках гуманистической морали? Ответ на него очевиден: нет.

Мораль и насилие изначально, по определению исключают друг друга. Если мораль утверждает личность как ответственного субъекта действия и понимает пространство межчеловеческой коммуникации как взаимность добра, то насилие означает нечто прямо противоположное. Они, по сути дела, и определяются через противопоставление друг другу.

Насилие является одним из способов поведения в конфликтных ситуациях особого рода, когда конфликтующие стороны радикально расходятся в понимании добра и зла, когда то, что для одних — добро, другие считают злом, и наоборот. Уточним: не сама мораль является здесь предметом разногласий, а ее конкретное содержательное наполнение. Разногласия, касающиеся тех или иных практических вопросов, конкретные различия жизненных позиций поднимаются до уровня морального противостояния. Решение в пользу насилия всегда означает, что тот, кто принимает данное решение, окончательно закрывает путь сотрудничества между собой и тем, против кого оно направлено.

Моральное противостояние есть признание невозможности и даже ненужности взаимопонимания, оно переводит отношения в такую плоскость, когда оппонент становится врагом, аргумент — оружием, симпозиум — полем битвы. При этом, поскольку каждая из противоборствующих сторон считает, что она выступает от имени добра, а противоположная воплощает зло, то происходит демонизация конфликта.

Если принять такую логику и предположить, что добро и зло на самом деле бегают каждое на двух ногах, то насилие как способ взаимоотношения лиц, персонифицирующих соответственно добро и зло, выглядит вполне обоснованным. В ситуации, когда блокировать зло нельзя иначе, как уничтожив его носителей или подчинив их воле добрых, насилие может выглядеть делом столь же естественным и справедливым, как, например, очистить тело от паразитов.

Без разделения людей на добрых и злых было бы совершенно невозможно этически аргументировать насилие. Жизненные и исторические наблюдения подтверждают это; реальным битвам, как правило, предшествуют моральные битвы, являющиеся своего рода идеологической «артподготовкой», в ходе которой противник изображается как носитель зла, воплощение некоего дьявольского начала, с которым невозможно и даже недопустимо никакое иное обращение, помимо борьбы не на жизнь, а на смерть. До того и для того, чтобы в дело вступили генералы, определенную подготовительную работу проводят демагоги с их настоятельными требованиями «раздавить гадину».

Вопрос об этическом обосновании насилия сводится к вопросу о том, правомерно ли делить людей на добрых и злых. Следует особо подчеркнуть, что речь идет не о квалификации поступков или даже линии поведения, а об оценке людей в их изначально-духовной заданности. Принятие такой точки зрения означало бы, что одна воля признается исключительно (безусловно, абсолютно) доброй, а другая — исключительно (безусловно, абсолютно) злой. Но ни то, ни другое невозможно, по крайней мере, в силу двух причин.

Во-первых, безусловно добрая и безусловно злая воля представляют собой противоречия определения. Безусловно добрая воля, предполагающая и осознание себя в качестве таковой, невозможна в силу парадокса совершенства (святой, считающий себя святым, святым не является). Безусловно злая воля невозможна, потому что она уничтожила бы саму себя; ведь, будучи безусловно злой, она должна быть злой, т.е. изничтожающей, и по отношению к самой себе.

Во-вторых, понятия безусловно доброй и безусловно злой воли фактически отрицают понятие свободной воли, а тем самым и самих себя. Воля не может считаться свободной, если ее свобода не доходит до свободы выбора между добром и злом, и она перестает быть свободной, если теряет возможность такого выбора. А там, где нет свободы выбора, не может быть и вменения, нравственно ответственных решений. Индивида, воля которого была бы безусловно злой, то есть злой беспричинно, изначально, злой до такой степени, что она даже не знает возможности иного состояния, следовало бы признать существом психически невменяемым. Если бы можно было помыслить безусловно добрую или безусловно злую волю, то первую нельзя было бы считать доброй, а вторую — злой.

Понятия безусловно злой воли и безусловно доброй воли могут существовать в человеческой практике только как идеальные конструкции, некие точки отсчета, но не как характеристики реальных воль, и при этом они могут существовать не как логически строгие понятия, а как эмоционально насыщенные образы, призванные устрашать, вдохновлять, но не доказывать. Не случайно их персонификация в опыте культуры приобретала, как правило, нечеловеческие обличья и осуществлялась всегда за пределами философии.

Самое сильное и до настоящего времени никем не опровергнутое возражение против насилия заключено в евангельском рассказе о женщине, уличенной в прелюбодеянии и подлежащей, по канонам Торы, избиению камнями. Как известно, в том рассказе Иисус, призванный фарисеями осуществить правосудие, предложил бросить первым камень тому, кто сам безгрешен. Таких не нашлось. Иисус сам также отказался быть судьей. Смысл этого рассказа состоит в том, что никто не обладает привилегией выступать полномочным представителем добра и указывать, в кого бросать камни. И если кто-то присваивает себе такое право и объявляет других воплощением зла, то ничто не мешает другим сделать то же самое по отношению к нему. Ведь речь идет о ситуации, когда люди не могут прийти к соглашению по вопросу о том, что считать добром, а что считать злом.

В свое время авторитетный ученый дарвиновской школы Эрнст Геккель, основываясь на естественной борьбе за существование, пытался обосновать справедливость и благотворность смертной казни для некоторых отъявленных, как он выражался, преступников и негодяев. Возражая ему, Л.Н. Толстой спрашивал: «Если убивать дурных полезно, то кто решит: кто вредный. Я, например, считаю, что хуже и вреднее г-на Геккеля я не знаю никого, неужели мне и людям одних со мной убеждений приговорить г-на Геккеля к повешению?» (4) Если враждующие стороны имеют одинаковое право выступать от имени добра (а они имеют такое право, так как сама вражда возникает из-за отсутствия общего, обязывающего обе стороны понятия добра), то это как раз означает, что они, став на путь вражды, насилия, выходят за рамки морали, и каждая из них пытается в одностороннем порядке приватизировать право, которое является их общим достоянием.

Насилие не может получить моральной санкции, так как получить моральную санкцию на то или иное действие означает получить согласие того, на кого данное действие направлено. Но если бы было возможно такое согласие, то не было бы нужды в насилии. Ведь насилие и есть действие, которое совершается без согласия: по точному определению Л.Н. Толстого, «насиловать — значит делать то, чего не хочет тот, над которым совершается насилие» (5). О морали в ситуации насилия допустимо говорить только в аспекте преодоления этой ситуации, поскольку сама мораль начинается там, где кончается насилие.

Такая постановка вопроса, которая категорически отказывает насилию в моральной санкции, может показаться логически вымученной и безжизненно моралистической, так как она не учитывает противоречивости реального опыта насилия в человеческой истории. Против концепций морализирующего отрицания насилия как такового выдвигается то основное возражение, что они, говоря языком и словами Гегеля, не идут дальше абстрактного мышления о свободной воле и личности и не рассматривают насилие в конкретном и определенном наличном бытии, не учитывают многообразия его форм, качественных и количественных характеристик.

Разумеется, насилие насилию рознь. Нормальный человек предпочтет быть обворованным, чем ограбленным, изувеченным, чем убитым. И как бы нас ни возмущали любые проявления насилия, нельзя не видеть разницы между, скажем, действиями ирландских террористов и недавним геноцидом в Руанде, где в течение трех месяцев было уничтожено более миллиона человек. Говоря о необходимости перевести вопрос о моральном оправдании насилия с абстрактно-дефинитивного на конкретно-исторический уровень, особенно важно учитывать следующие два момента.

Во-первых, наличие легитимного насилия, которое занимает существенное место в механизмах общественной жизни и обоснование которого в реальном опыте культуры всегда опиралось, помимо прочего, и на этические аргументы. Ведь сама идея легитимности в данном случае означает, что насилие получает общественную санкцию, связывается с представлениями о праве и справедливости.

Во-вторых, противоречивую роль таких исторических форм насилия, как войны, мятежи и революции, которые часто были связаны с возвышением исторических форм жизни столь же органично, как рождение ребенка с родовыми муками. Признавая обоснованность этих упреков, направленных на то, чтобы придать анализу соотношения морали и насилия более конкретный характер, следует заметить, что достичь такой конкретности можно только в рамках и на основе признания их изначальной противоположности.

Рассмотрим в самом общем виде, можно ли наличие легитимного насилия и признание прогрессивной роли насилия в развитии общества считать достаточными основаниями для его морального оправдания. Начнем с легитимного насилия, которое на сегодня выступает главным образом в форме государственно-правового насилия, а до него существовало в форме обычая кровной мести.

Что придает легитимность насилию?
Есть мнение, согласно которому основной движущей и очищающей силой истории является насилие. Оно ложно. На самом деле само существование человечества доказывает, что ненасилие превалирует над насилием. Если бы это было не так, то оно бы до настоящего времени не сохранилось, подобно тому, например, как в достаточно долгой перспективе не может сохраниться город, в котором количество домов, сгораемых в пожаре, превышает количество домов, возводимых вновь. Превалирование ненасилия над насилием не является привилегией человеческой формы жизни. Это — существенная основа жизни вообще.

Жизнь сама по себе, во всех ее формах есть асимметрия в сторону ненасилия, созидания. Как говорил Ганди, «если бы враждебность была основной движущей силой, мир давно был бы разрушен, и у меня не было бы возможности написать эту статью, а у вас ее прочитать» (6). Особенность человеческой формы жизни состоит в том, что здесь преодоление насилия становится сознательным усилием и целенаправленной деятельностью. В известной мере можно сказать, что превалирование человеческой формы жизни над другими, в результате чего осуществляется переход от биосферы к ноосфере, является следствием успехов в деле обуздания насилия.

Рассматривая под этим углом зрения историю человечества, в нем, помимо самого возникновения человека, можно выделить два переломных этапа. Первый этап связан с ограничением вражды между человеческими стадами (ордами) на основе закона равного возмездия (талиона). Второй — с возникновением государства.

Есть много оснований полагать, что отношения между выходящими из животного состояния человеческими ордами (стадами) характеризовались ничем не ограниченной потенциальной враждебностью. Достаточно сослаться на каннибализм, чтобы представить себе, до каких пределов (точнее: беспредельности) она могла доходить. Качественный скачок в плане организации совместной жизни, отделивший человеческое общество от животных объединений, был связан с родоплеменной структурой отношений.

Одним из важнейших моментов этого перехода явилось упорядочение отношений между кровнородственными коллективами на основе принципа равного возмездия, или талиона.

Талион обязывал руководствоваться в насильственных акциях за пределами кровнородственного объединения правилом равного возмездия. Тем самым он обозначал конец неограниченной, уходящей в регресс враждебности между «своими» и «чужими». Это ограничение насилия лежит в основе всей структуры первобытно-общинного строя, так называемой варварской эпохи. Обязанность кровной мести в рамках талиона является одним из специфических и непременных признаков рода.

Представления о равном возмездии составляют в историческом смысле первую, а в общечеловеческом смысле самую элементарную и универсальную форму справедливости. Справедливость, понимаемая как равное возмездие, свойственна всем древним племенам, с ней мы встречаемся в ветхозаветной этике Моисея, у ранних греческих философов (например, в знаменитом фрагменте Анаксимандра, у пифагорейцев). Ее следы и проявления можно наблюдать до настоящего времени в общественных нравах.

Существенно важно подчеркнуть, что справедливым в данном случае считается не насилие, а его ограничение — тот факт, что насилие не должно выходить за поставленную ему обществом границу. Тому, кто совершает насилие, талион дает знать, что он с неизбежностью получит адекватный ответ: выпущенная стрела по неотвратимому закону родовой жизни вернется к нему, поразит его или его ближайших сородичей. Того, кто отвечает на насилие, талион обязывает ограничивать жажду мести правилом равного возмездия, что, как свидетельствуют этнографические наблюдения, также дается нелегко (основная трудность первобытного социума состояла не в том, чтобы побуждать людей к мести, а в том, чтобы сдерживать их мстительные чувства).

Только при неисторическом, абстрактно-морализирующем взгляде на талион можно утверждать, что он является апологией насилия и призван поддерживать в человеческой душе пламя гнева. На самом деле, если учесть, что талион был первой формой нравственного отношения к насилию, и рассматривать его в ряду с другими предшествующими и последующими человеческими опытами в этом вопросе, то станет очевидно, что он представляет собой шаг в сторону от насилия. Если вообще можно говорить о моральной позиции в ситуации силового противостояния, то она состоит в том, чтобы взаимно признать право силы. Сохраняя за противником такое же право решить вопрос силой, каким человек пользуется сам, он переходит очень важный рубеж на пути, который ведет от насилия к морально санкционированным формам решения конфликтов. Этот переход исторически материализовался в принципе и практике талиона.

Талион не делает «чужого» «своим». Но он так ясно обозначает ближнюю и дальнюю границу между «чужими» и «своими», столь категорично обязывает их к взаимности во вражде, что уже перестает быть моментом самой враждебности, а становится формой выхода из нее. Талион задает общую основу, соединяющую «своих» и «чужих» через взаимное уважение друг друга как людей, способных защитить себя силой.

Другой важный момент состоял в том, что здесь речь шла не только о природной силе, но в еще большей мере о силе социального сплочения, взаимной поддержки: ведь месть осуществлял не индивид, а род. Уважение права на утверждение себя силой, закрепленное в культуре в значительной степени благодаря социально-исторической практике равного возмездия, обнаружилось впоследствии в разнообразных формах. Среди них особо следует отметить такой парадоксальный феномен, как война по правилам, когда, например, считается необходимым заранее предупредить о нападении, вооруженному запрещается драться с безоружным, пленным гарантируется человеческое обхождение и т.д.

В ряде языков первобытных народов слово «человек» совпадает с самоназванием собственного племени. Видимо, некогда представители других человеческих стад не считались за людей и подлежали такому же обхождению, как все прочие зоологические особи. По сравнению с этими древнейшими временами вражда, урегулированная нормами талиона, явилась огромным шагом вперед: талион связывал представителей разных племен тем, что уравнивал их как врагов. Эта же идея уравнения во вражде лежит в основе последующей регламентации вооруженной борьбы.

Взаимное признание права силы является, по нравственному критерию честности, более высокой точкой зрения также по сравнению с позицией, которая мобилизует моральные аргументы для обоснования насильственной деятельности. Моральная аргументация не смягчает насилие, а, напротив, усугубляет его. Она, во-первых, переводит насилие из жизненной необходимости в обязанность. Во-вторых, не ограничивает насилие победой, а доводит его до унижения и даже уничтожения противника. В этом случае проигравший считается не просто бессильным, но еще плюс к тому недостойным.

Различие между обычным насилием, основанным на взаимном признании права на борьбу, уравнивающим их в праве утверждать себя силой, и морально аргументированным насилием, когда считается, что одна сторона имеет право на вооруженную борьбу, а другая такого права лишена, различие между этими формами насилия наглядно обнаруживается на примере различий между обычными и гражданскими войнами.

В отличие от войн между разными странами гражданские войны всегда имеют идейно-нравственную подоплеку, и они же характеризуются несравненно большей жестокостью, чем первые. Точно так же в войнах между странами, когда они ведутся под идеологическими знаменами и во имя якобы нравственных целей, сводятся на нет ограничивающие правила борьбы, нарастает бессмысленная жестокость, выходящая за рамки собственно военных целей (7).

Вторым качественным скачком в ограничении насилия явилось возникновение государства. Отношение государства к насилию, в отличие от первобытной практики талиона, характеризуется тремя основными признаками. Государство а) монополизирует насилие, б) институционализирует его и в) заменяет косвенными формами.

Государство обозначает такую стадию развития общества, когда обеспечение его безопасности становится специализированной функцией в рамках общего разделения труда. С этой целью право на насилие локализуется в руках особой группы лиц и осуществляется по установленным правилам. Подобно тому как появляются ремесленники, земледельцы, купцы и т.д., появляются также стражи (воины, полицейские), призванные защищать жизнь и собственность людей как от их взаимных посягательств, так и от внешней экспансии. Безопасность индивида в первобытном обществе — дело всего рода: здесь, по крайней мере, каждый взрослый мужчина — воин. Право кровной мести неотчуждаемо, и каждый сородич в соответствии с установленной обычаем очередностью воспринимает ее как свою неотъемлемую обязанность.

С появлением государства безопасность становится делом особой структуры, которая является монопольным держателем права на насилие. Норма «не убий», рассмотренная в ее конкретном историческом содержании, как раз была направлена на то, чтобы изъять право насилия у самого населения (соплеменников) и передать ее государству. Она прежде всего была призвана блокировать действия индивидов, душа которых жаждала справедливого возмездия в обмен на то, что это за них сделает государство как их общий и надежный защитник. Монополия на легитимное физическое насилие — важный и специфичный признак государства (8).

В государстве насилие институционилизируется. Это нельзя понимать так, будто талион не был социальным институтом. Талион также являлся нормативной системой, но он осуществлялся в результате непосредственных, спонтанных действий самих заинтересованных лиц. Хотя это и был детально разработанный, ритуально обставленный обычай с целью гарантировать принцип эквивалента в разнообразных обстоятельствах, тем не менее каждый член первобытного коллектива имел право его толкования и безусловную обязанность исполнения.

В государстве дело обстоит иначе. Здесь право насилия оформляется законодательно. Законы вырабатываются иначе, чем обычай. А соответствие каждого случая возможного применения насилия закону устанавливается в результате специальной процедуры, предполагающей объективное, всесторонне взвешенное расследование и обсуждение. Практикуемое государством насилие основывается на доводах разума и характеризуется беспристрастностью, в этом смысле оно достигает по сравнению с талионом качественно более высокого уровня институционализации.

Государство сделало еще один существенный шаг в ограничении насилия. Прямую борьбу с насилием оно дополнило упреждающим воздействием на обстоятельства, способные породить его. В государстве насилие по большей части заменяется угрозой насилия. Современный немецкий исследователь Р. Шпееман в работе «Мораль и насилие» выделяет три типа воздействия человека на человека: а) собственно насилие; б) речь; в) общественная власть. Насилие есть физическое воздействие. Речь есть воздействие на мотивацию. Общественная власть представляет собой воздействие на обстоятельства жизни, которые мотивируют поведение. Это — своего рода принуждение к мотивам. Так действует государство, когда, например, оно поощряет или затрудняет рождаемость в обществе через политику налогов. По отношению к общественной власти насилие и речь выступают как периферийные способы воздействия человека на человека.

Предметом спора был и остается вопрос, как квалифицировать этот третий способ воздействия, который в опыте современных обществ является основным. Аристотель выделял его в особый разряд. Наряду с подневольными действиями, осуществляемыми под прямым физическим воздействием, и произвольными действиями, в которых человек реализует свои желания, он выделял особый класс смешанных действий, которые человек совершает сам, по своей воле, но под жестким давлением обстоятельств, когда их альтернативой является нечто худшее, чем сами эти действия, в предельном случае — смерть. Таково, например, поведение человека, совершающего нечто постыдное по требованию тирана, чтобы спасти своих близких. Гоббс считал, что такие действия следует считать добровольными, свободными, поскольку у человека остается выбор, хотя он и крайне зауженный. Страх смерти нельзя отождествлять с самой смертью. Многие современные теоретики ненасилия, напротив, придерживаются взгляда, согласно которому такие действия следует сводить к подневольным. По их мнению, угроза насилием сама является насилием.

Отношение к практикуемому государством насилию будет различным в зависимости от того, рассматриваем ли мы его в статике, как итоговое состояние и постоянное условие человеческого существования, или в исторической динамике. В первом случае следует признать, что каким бы легитимным, институционально оформленным и латентным государственное насилие ни было, оно остается насилием — и в этом смысле прямо противоположно морали. Более того, все отмеченные особенности могут быть интерпретированы как факторы, которые придают насилию размах и изощренность.

Монополия на насилие может вести к его избыточности. Институциональность насилия придает ему анонимность и притупляет его восприятие. Косвенный, латентный характер насилия (манипулирование сознанием, скрытая эксплуатация и т.п.) расширяет сферу его применения. Оценка государственного насилия может быть существенно иной, если подходить к нему исторически и учитывать, что в отношении к насилию была догосударственная стадия и возможна постгосударственная.

При таком взгляде государственное насилие, как и предшествовавший ему талион, можно интерпретировать не как форму насилия, а как форму ограничения насилия, этап на пути его преодоления. Монополия на насилие сужает его источник до размеров, дающих возможность обществу осуществлять целенаправленный контроль за ним. Институционализация насилия включает его в пространство действий, легитимность которых совпадает с разумной обоснованностью и требует такого обоснования; вне этого была бы невозможна сама постановка вопроса о допустимости насилия. Косвенные, латентные формы насилия — свидетельство того, что оно в своей эффективности может быть заменено другими средствами.

Таким образом, легитимность насилия, будь то в форме талиона или государственно-правовой форме, состоит не в том, что оно насилие, а в том, что оно есть его ограничение. Оно получает моральную санкцию только в той мере, в какой выступает моментом, этапом на пути преодоления насилия. В данном случае действует такая же логика, как и в ситуации выбора меньшего зла. Меньшее зло выбирается не потому, что оно зло (зло вообще не может быть предметом нравственного выбора, как доказал еще Сократ), а потому, что оно меньшее.

Мораль и насилие в истории
Насилие в реальной картине человеческой истории — не только отрицательный элемент, подлежащий ограничению и преодолению. Оно играло и, быть может, все еще играет в ней положительную роль. Известно программное высказывание К. Маркса на эту тему: «Насилие является повивальной бабкой старого общества, когда оно беременно новым. Само насилие есть экономическая потенция» (9). Не подлежит сомнению, что в своем движении вперед история с некой непостижимо закономерной периодичностью проходит через насильственные состояния — прежде всего войны и революции. О войне в ее соотнесенности с моралью речь пойдет в следующей главе. Здесь же, говоря об историческом насилии, мы будем прежде всего иметь в виду революции.

Революция представляет собой несомненную форму насилия, но насилия именно исторического масштаба. Революционное насилие осуществляют большие массы людей, его цели состоят в том, чтобы силой навязать волю одних социальных групп другим. В ходе революции насильственно меняются привычные основы общественной коммуникации в масштабе всего общества.

Новая и новейшая история человечества, в особенности и прежде всего европейских стран, свидетельствует, что революции при всей своей разрушительной силе столь же органично вписываются в объективный ход общественного развития, как грозы и ливни — в круговорот природы. Если существование человечества имеет свою объективную онтологию и в истории действует некая высшая сила (Кантово провидение, Гегелев мировой разум, Марксова естественно-историческая закономерность и т.п.), то революции входят в арсенал ее средств.

Из констатации исторической необходимости, прогрессивности революции делается вывод о нравственной оправданности насилия в конкретной форме революционного насилия. Насколько верно такое заключение? Уточним: речь идет не об отношении к самой революции, а о том, в какой мере такое отношение может направлять поведение индивидов. Если даже признать, что революция как феномен исторического развития заслуживает высокой моральной оценки, то означает ли это, что насильственно-революционные действия могут рассматриваться как индивидуально ответственный, нравственно достойный способ поведения и что убийство, когда оно совершается во имя революции, — это вовсе уже не убийство, а героический или, во всяком случае, нравственно терпимый поступок? Чтобы ответить на этот вопрос, необходимо сделать два существенных замечания.

Во-первых, наряду с революцией существуют другие формы насильственных противостояний существующему государственно-правовому порядку, которые в рамках этого порядка и по его критериям считаются тягчайшими преступлениями, — мятежи, бунты, вооруженные нападения и т.п. Заранее отличить одно от другого невозможно. Преступный мятеж становится революцией только в том случае, если он оказывается успешным. Насильственное, осуществляемое в ходе революции учреждение нового государственно-правового порядка не лишает его исторической, а вслед за тем и нравственной легитимности. Но эта легитимность, а следовательно, и отличие законных (в историческом смысле) революций от незаконных (и в историческом, и в правовом смысле) вооруженных мятежей выявляется только задним числом. Даже задним числом выявить такое различие нелегко, о чем свидетельствует, например, опыт общественной оценки Великой Французской революции 1789 г. и Великой Октябрьской революции 1917 г.

Во-вторых, развитие общества — это всегда параллелограмм различных, в том числе противоположных друг другу, сил. Исторические события масштаба революций представляют собой равнодействующую, которая слагается из многообразных человеческих желаний, стремлений, действий. Представляя собой суммарный итог различных сил, эти события не похожи ни на одну из них в отдельности и не могут рассматриваться как результат чьих бы то ни было сознательных волевых усилий независимо от того, идет ли речь об отдельных индивидах или их организованно действующих группах типа партий, союзов и т.п.

Поэтому субъективные замыслы и объективные результаты в случае революций, как и вообще исторических событий, расходятся между собой, при этом они могут расходиться до такой степени, что результат события опрокидывает ожидания всех его участников; известно, например, что революции очень часто оказываются разочарованием именно для революционеров, которые становятся едва ли не первыми их жертвами. Во всяком случае, несомненным является следующее: нет прямой причинной связи между индивидуально ответственными действиями людей и являющимися отчасти их результатом историческими событиями.

Таким образом, революция как интегральное и объективное историческое событие не может стать принципом поведения и оправданием насильственных действий, ибо ее идентичность в качестве революции устанавливается только постфактум, ее результаты в той конкретности, которая требуется для нравственного вменения, никогда нельзя предвидеть.

Этика и философия истории имеют дело с различными, в известном смысле противоположными, реалиями. Этика проспективна, она говорит о том, что надо делать, философия истории ретроспективна, она говорит о том, что случилось. Этика имеет дело с индивидуальной субъектностью действия, личностью, с мотивами и переживаниями людей. Философия истории имеет дело с объективными процессами, большими массами, постигает свой предмет, отвлекаясь от индивидуальных страстей, желаний, целей. Этика ограничивает себя пространством ответственных, вменяемых действий, философия истории начинается за этими пределами. Этика имеет дело со свободной волей и механизмом раскаяния, она исходит из того, что в определенном (субъективно-нравственном) аспекте можно отменить прошлое и как бы заставить время течь наоборот, философия истории знает только необходимость и имеет дело с прошлым в той форме, в какой его никто не может изменить.

Словом, этика и философия истории ходят разными путями; моральное зло не перестает быть моральным злом даже тогда, когда оно оказывается конструктивной, созидательной силой исторического прогресса (10).

Трагичность человеческого бытия состоит в том, что в нем моральное зло и исторический подвиг не исключают друг друга и человек, ничтожный по моральным критериям, может быть великим по критериям большой истории. Как говорит Гегель, «великий человек хочет быть виновным» (11).

Эти замечания, разумеется, не исчерпывают большой темы о соотношении этики и философии истории. Философия, как правило, исходит из возможности принципиального совпадения морали и истории, индивидуальной этики и объективного природно-социального порядка, чему посвящены все философские утопии (идеальное государство Платона, утопия Мора, царство целей Канта, сверхчеловек Ницше, открытое общество Поппера и др.). Это совпадение мыслится таким образом, что история оказывается продолжением подлинно морального образа действий.

Нас же в данном рассуждении интересует не возможное совпадение этики и философии истории, а их реально существующие различия, прежде всего тот момент, что философски осмысленные результаты истории, в частности признание всемирно-исторического значения революций, не могут быть трансформированы в нормы морального поведения.

В философии существует идущая от средневековья традиция обоснования права народа на восстание — насильственное свержение тирании. Основной аргумент (так считал, например, Фома Аквинский) состоял в том, что народ приобретает такое право тогда, когда правитель перестает выражать общую волю и становится ее узурпатором, насильником.

Но весь вопрос в том, кто имеет право на различение добра и зла, справедливого и несправедливого и кто скажет, когда правитель становится достойным свержения тираном. Как остроумно заметил Гоббс, властителей называют тиранами те, которые хотят их низвергнуть (12). Он считал, что «до установления власти нет справедливого и несправедливого» (13) и потому не может быть оправдания никакому мятежу против власти.

Такое понимание развернул и систематизировал Кант, точку зрения которого можно резюмировать в следующих положениях. Первое, никакого права на революцию, восстание, бунт против власти не существует. Этот запрет категоричен. Даже если власть действует насильственно, тиранически, то «все же подданному не разрешается никакое сопротивление как ответ насилием на насилие» (14). Никакое правовое состояние, считает Кант, невозможно без власти, которая подавляет всякое стремление его разрушить. Развитие правового состояния, его совершенствование возможно только правовым путем.

Второе, восстание есть движение назад из правового состояния в естественное, и само оно представляет собой стихию, разгул природных страстей, его субъектом является толпа. В-третьих, в силу одних и тех же причин, по которым восстание против власти является незаконным, оно становится законным в качестве новой власти. Если революция удалась и установлен новый строй, то неправомерность этого начинания и совершения революции не может освободить подданных от обязательности подчиниться в качестве добрых граждан новому порядку вещей, и они не могут уклониться от честного повиновения правительству, которое обладает теперь властью (15). Успешная революция доказывает негодность старой власти, не справившейся со своей основной задачей силой защитить правовое состояние, оберегая тем самым безопасность граждан.

В целом, взгляд Канта на интересующую нас проблему определяется тем, что он показал различие философско-исторического и этического подходов к политическим революциям. Во всемирно-историческом смысле, с точки зрения «трансцендентального принципа публичности» вполне ясно, что «если права народа попраны, то низложение его (тирана) будет справедливым» (16). И тем не менее, так как революции «остаются предоставленными провидению и не могут безвредно и планомерно вести к свободе» (17), со стороны подданных в высшей степени несправедливо таким способом добиваться своего права, и они не могут жаловаться на несправедливость, если потерпят поражение в этой борьбе и вследствие этого подвергнутся самым жестоким наказаниям (18).

Таким образом, насилие в его основных формах и проявлениях находится за пределами индивидуально ответственного, морально санкционированного поведения. Так называемое легитимное, политико-правовое насилие подлежит моральному одобрению не как насилие, а как форма его ограничения; насилие как объективный феномен и орудие истории не может быть направляющей основой нравственного поведения. Остается вопрос о том, может ли получить этическую санкцию насилие не само по себе, а в отдельных случаях и в порядке исключения?

Насилие во благо: основные аргументы
В подавляющем большинстве философских и религиозных моральных учений насилие считается злом, категорический запрет на насилие обозначает во многих из них границу, отделяющую нравственность от безнравственности. Вместе с тем общественное сознание, в том числе и этика, допускает ситуации нравственно оправданного насилия. Проблема отношения к насилию является предметом научных и общественных дискуссий, остается открытой для противоположных этических суждений в той части, в какой речь идет о возможности нравственно оправданных отступлений от категорического запрета на насилие.

Считается, что насилие оправданно, по крайней мере, в двух случаях: тогда, когда оно а) предотвращает другое насилие, является ответным насилием и б) осуществляется во благо тех, кто подвергается насилию. Рассмотрим основные возражения против этих аргументов.

По поводу первого из них следует сказать следующее. Ответное насилие могло бы быть оправдано как меньшее зло, но оно таковым не является. Для того чтобы преодолеть насилие насилием, это второе насилие (противонасилие) должно быть больше первого. Тем самым зло насилия не уменьшается, а увеличивается. История орудий насилия — прежде всего и главным образом вооружений — несомненно, доказывает истинность данного утверждения. Иx совершенствование, достигшее в настоящее время силы тотального разрушения, осуществлялось в рамках логики преодоления насилия насилием и оправдывалось такой логикой.

Кроме того, ложность данного аргумента состоит в том, что противонасилие мыслится как упреждающее насилие. В действительности оно таким нe является. До тех пор пока насилие не совершено, мы никогда не можем с безусловной достоверностью утверждать, что оно будет совершено. Даже тогда (рассуждал Л.Н. Толстой), когда мы убиваем преступника, который уже занес нож над головой ребенка, это убийство нельзя назвать упреждающим, ибо нельзя полностью исключать того, что преступник в последний миг мог бы передумать или в силу каких-то иных причин отказаться от своего намерения. Пока насилие не совершено, то в лучшем случае можно говорить, что предотвращается возможное, вероятное насилие. После того как насилие совершено, ответное насилие никак не может считаться предотвращением насилия, а, напротив, является его умножением.

Второй аргумент также является принципиально уязвимым. Вопрос о том, что есть нравственное благо, является неотчуждаемой компетенцией той личности или группы людей, о благе которых идет речь. Одна из важнейших нравственных истин гласит, что нельзя внешним образом осчастливить человека. Принимать нравственные решения за другого невозможно. Поэтому не имеет смысла в рамках нравственно зрелых отношений говорить о насилии во благо другого.

Предполагается, что об этом можно вести речь применительно к отношениям патернализма, в рамках которых одни люди (дети, младшие, юные поколения и др.) по причине незрелости воли находятся под опекой других. Однако патернализм является этически выверенным в той мере, в какой опекаемая (детская) воля оберегается, воспитывается, закаляется, целенаправленно подводится к способности обходиться без опеки. В противном случае патернализм мало отличался бы от заботы о домашних животных. В тех случаях, когда «старшими» принимаются этически значимые решения как бы от имени «младших», на самом деле первые навязывают вторым собственные представления о благе. Младшие (дети, юные поколения), становясь взрослыми, начинают думать по-своему, высказывают свои — как правило, иные — ценностные предпочтения; это до такой степени верно, что собственный нравственный взгляд на мир, как и способность самостоятельно принимать ответственные решения, является решающим признаком взрослости, зрелости.

В.Г. Белинский завидовал внукам и правнукам, которые будут жить после него через сто лет. Но он не мог, видимо, подумать, что его правнуки станут завидовать его эпохе — осуществлять преобразования под знаком возвращения к России царей. Поколения советских людей 30-х годов оправдывали жертвенность своей жизни служением социалистическим целям, которые, по их представлениям, должны были обернуться счастьем их детей, будущих поколений. А дети (поколение так называемых шестидесятников) вообще отказались от этих целей и увидели в жертвах отцов нечто худшее, чем бессмысленная глупость.

Оба рассматриваемых аргумента имеют между собой нечто общее: в них насилие рассматривается в качестве вынужденного средства и оправдывается целью, будущим благом. Однако в данном случае формула «цель оправдывает средства» не действует, так как средство (насилие) не ведет к цели, если под целью понимать общество без насилия.

Формула «цель оправдывает средства» предполагает, что средства автономны по отношению к цели и одни и те же средства могут применяться для разных целей (ядом можно убить человека и им же можно воспользоваться в лечебных целях). Кроме того, средства и цели разведены во времени, первые предшествуют вторым и могут быть оправданы как временные трудности пути, которые перекрываются выгодой конечного результата (к примеру, неудобства, связанные с ремонтом квартиры, снимаются и оправдываются тем, что после этого квартира становится более комфортабельной, чем раньше).

В логике предметной деятельности цель действительно оправдывает средства в тех случаях, когда благо конкретной цели недостижимо иначе, как через посредство зла конкретных средств и когда первое намного превышает второе. Однако такой способ рассуждения неприменим в морали. Если бы мораль была такой же целью, как прочие, то, видимо, она бы вполне могла оправдать любые, в том числе аморальные, средства, которые ведут к ней. Мораль такой целью не является. Если ее и можно считать целью, то целью особого рода — высшей, последней целью, целью целей. Она является целью в качестве ценности, некой идеальной точки отсчета всех других целей, условия их возможности.

Важнейший признак морали как высшей цели состоит в том, что она имеет самоценное значение и никогда не может быть превращена в средство. По отношению к морали теряет значение само различие цели и средств. В перспективе морали все прочие цели есть не более чем средства. Если уж применять к морали эти термины, то следовало бы говорить не о том, что цель оправдывает средства, а о том, что цель присутствует в средствах, в известном смысле сама является средством. Единство целей и средств — такова нравственно-гуманистическая формула их соотношения. Речь может идти о двояком единстве: содержательном и субъективном.

Содержательное единство выражается в том, что нравственное качество целей материализуется в средствах. Именно средства выявляют действительный, а не прокламируемый нравственный смысл целей. Во всяком случае, в утверждении, согласно которому средства оправдывают цель, заключено значительно больше теоретических гарантий практического гуманизма, чем в расхожем тезисе: цель оправдывает средства. Как пшеничный колос может вырасти только из пшеничного зерна, так путь к добру лежит только через добро. Применительно к нашей теме это означает, что через насилие нельзя прийти к обществу без насилия. Аморальные средства не могут вести к морали, так же как богохульство не может приблизить к Богу.

Субъектное единство целей и средств состоит в том, что они не должны расходиться в пространстве и времени так сильно, когда носителями целей выступают одни индивиды, а носителями средств — другие. Только тогда, когда одни и те же индивиды, выступая в роли средств, являются одновременно и целями, можно говорить о гуманистической мере их соотношения. Об этом — вторая формулировка категорического императива Канта, отождествляющая человечность с таким отношением к себе и другим, когда никто не низводится до уровня средств, а выступает одновременно в качестве цели. Субъектное единство целей и средств очевидным образом нарушается в ситуации насилия, где одни силой подчиняют себе других.

Таким образом, насилие не может получить нравственной санкции даже в порядке исключения. Нет таких ситуаций и аргументов, которые позволяли бы считать насилие благом. Оно не может быть выводом силлогизма, общей посылкой которого является тезис о самоценности человеческой личности и взаимности межчеловеческих отношений.
Мораль конкретизируется через отношение к насилию. Это особенно важно для понимания действенности морали. При рассмотрении того, как «работает» мораль, как она подключается к предметной человеческой деятельности, обнаруживаются две взаимосвязанные особенности, показывающие, что отношение к насилию является критической точкой человеческой моральности, ее испытанием.

Во-первых, моральные мотивы сами по себе недостаточны для совершения какого бы то ни было конкретного поступка, сознательного действия, и в то же время они в той или иной степени присутствуют в каждом из них. В этом смысле можно говорить о двойной детерминации поведения: с одной стороны, в его основе лежат вполне понятные и объяснимые страсти, потребности, интересы, природные и социальные желания (удовольствие, богатство, власть и т.д.), а с другой стороны, оно мыслится как свободное и вполне подлежащее нравственному вменению.

Нравственная мотивация, вопреки видимости, когда кажется, что она находится на кончике языка, на самом деле скрыта за разнообразными эмпирическими мотивами, как бы надстраивается над ними; она представляет собой нечто такое, что можно назвать мотивацией второго уровня, своего рода мотивационным излишеством. Возникает вопрос: как этот второй уровень отражается в первом? Можно ли в материи человеческих поступков выделить какие-то особые поступки, еще точнее, какой-то особый аспект деятельности, который является наиболее показательным для характеристики моральности человека? Если вообще есть такой аспект, то, несомненно, на сегодняшний день — это отношение к насилию.

Во-вторых, нравственные требования имеют по преимуществу форму запретов (19). Они говорят о том, чего не надо делать (о том, что надо делать говорит не этика, об этом говорят другие науки — химия, экономика, экология, психология, диетология и т.п.), обозначают хрупкую границу, отделяющую пространство разумной человеческой деятельности от царства слепой необходимости. Форму запретов имеют не только нормы (принципы, правила) поведения, как, например, нормы Десятисловия Моисея. Таковыми, по сути дела, являются также моральные добродетели; так, по Аристотелю, человек попадает в добродетельную середину тогда, когда он убегает от опасных крайностей; чтобы быть щедрым, надо избегать прежде всего скупости, чтобы быть умеренным (благоразумным), надо избегать прежде всего распущенности и т.д. Среди моральных запретов самым древним, безусловным и специфически нравственным является запрет на убийство.

Насилие есть та важнейшая (хотя, разумеется, и не единственная) содержательная определенность, предметность человеческой деятельности, через отношение к которой мораль становится зримой, материализуется в поступках, обнаруживая свою действенность. В данном разделе будет рассмотрено понятие насилия, основные случаи насилия, нравственная правомерность которых является предметом длительных общественных споров, а также этические аспекты ненасильственной альтернативы в борьбе за социальную справедливость.

2. ФИЛОСОФСКИЕ И МОРАЛЬНЫЕ ОЦЕНКИ ВОЙНЫ
Позитивная идеология войны (апологетика) складывается уже в греко-римский период истории как обоснование имперской политики. Она получает свое развитие в византийский период и в эпоху крестовых походов. Могучий импульс идеологии войны придали периоды революционно-освободительных и национально-освободительных войн, в которых решалась судьба наций и классов, национальных государств (XIX-XХ вв.).

Идеология войны выражена в концепции справедливой войны, которая охватывает религиозные войны, политические войны, или международные, и народно-патриотические войны во имя свободы. Считается, что справедливая война находится в границах права и морали, имеет прогрессивное значение. Ей приписывают метафизический смысл, ради которого индивиды жертвуют собой. Справедливые войны имеют общественный смысл и нравственный пафос. Существует тенденция рассматривать межплеменную рознь, феодальную междоусобицу и гражданскую войну по аналогии и давать им нравственно негативную оценку.

Военная теория, т.е. теоретический и эмпирический анализ войны как продолжения политики, создана гегельянцем К. Клаузевицем (XIХ в.). Политические цели нельзя рассматривать абстрактно-идеалистически. Неуместна идеализация войны именно как средства и части политики, по Клаузевицу. Всесторонняя оценка конкретной войны учитывает, среди прочего, политическую цель и моральный фактор. Война обусловлена политическими мотивами, а не моральными, а также частными мотивами действующих лиц. Концепция политических войн исключает абстрактное морализирование, которое подменяет собой реалистическое суждение, диагноз ситуации.

Концепция справедливой войны указывает на дифференцированную оценку конкретных войн. Концепция политических войн настаивает на глубоком исследовании природы войны, выступает против антропологизации, психологизации, идеализации войны. В обоих случаях подразумевается и моральная оценка войны. Тотальное отрицание войны с нравственных позиций представлено идеологией пацифизма, некоторыми утопическими или преждевременными воззрениями, для осуществления которых нет исторических условий.

Устарело, но не потеряло своего значения отождествление войны и героики. За ним стоит традиция прославления военных побед и отличившихся на войне, преклонения перед их мужеством. Историческая память реалий войны коротка. Надолго запечатлевается совсем иной образ войны, ее ценностная оболочка, нередко фальшивая и надуманная идеология, социальные доминанты, преобразующие качество поведения индивидов, позиция недеморализованных групп. Апологетику войны поддерживают, как правило, элитарные группы и военная аристократия.

Для городского обывателя и крестьянина смысл войны исчерпывается ее натуралистической, низменной стороной, зримыми разрушениями. В их сознании причины войны персонифицируются, выдвигаются домыслы относительно частных мотивов, приведших к войне, идет поиск непосредственных виновников войны. Понятие о войне как о мотивированном противоборстве реальных индивидов отражается в антропологической концепции войны, в частности в идее о том, что человек по природе — разрушитель и агрессор, изначально зол. Отсюда возникает убеждение в фатальной неизбежности войны. Можно определить социологические основания для той или иной оценки войны. Особую проблему составляют мировые войны, как случившиеся, так и возможные. Дело в том, что уничтожение чужих жизней не является препятствием для новейших стратегий войны.

Международное право, в особенности после Нюрнбергского трибунала, настаивает на признании ряда принципов, или этических стандартов, для того чтобы удерживать насилие в морально оправданных и разумных границах, чтобы квалифицировать ответственность за военные преступления. Существуют такие международные пакты, которые пытаются разрешить гуманным образом проблемы военного времени1. Есть убежденные сторонники идеи правовой регуляции войны, а также «рациональной войны», например Р. Брандт и P. Хeap.

До недавнего времени (конец XIX в.) господствующим было именно философское представление о войне. От философии и нравственности требовали, чтобы те разрешили противоречие между природой войны и интересами отдельного человека, сообществ, объяснили смысл войны и умиротворили стихию войны. Философия выработала понятие «абсолютной войны» с ее всесокрушающей энергией и полным уничтожением противника, войны до победы любой ценой.

В рамках собственно философского ощущения войны сформировались концепции «метафизической войны» (психомахии) и апокалиптика, иллюстрирующая финальное сражение добра и зла, света и тьмы, ангелов и демонов; теории, абсолютизирующие «принцип вражды», которая, как пожар, охватывает дотоле мирно дремавшие народы; рассуждения, прославляющие «эпоху героев», воспевающие военную славу и мрачное величие рожденных для власти и брани; этатистские доктрины, которые нивелируют частный интерес перед лицом интересов государства; теории «справедливой войны» (bellum justum) и «права войны» (от Августина до Гроция); философская критика войны с позиций гуманизма и интересов гражданского общества, с позиций разума и идеалов Просвещения (от Эразма до Канта); пацифистская философии, абсолютизирующая «принцип ненасилия»; либеральный пацифизм, противопоставляющий гражданский долг и индивидуальные ценности; философская критика войны в контексте острой социальной критики, обличения бедности, отчаяния, несправедливости (утопический социализм); панические доктрины и антиутопии, в которых сочетаются и тревога вины, и страх небытия, и ценностная пустота.

Лишь немногие исторические войны приближались к философскому понятию войны. Очень часто именно с философской точки зрения она представлялась бессмысленной и бесцельной, половинчатой, внутренне противоречивой. Смелую и правильную мысль высказал К. Клаузевиц о том, что философское представление о войне недостаточно, «политика родила войну» (20), поэтому войну нужно мерить мерой политики, никогда не рассматривать отдельно от политических отношений. Война принимает свойства политики и не может следовать своим внутренним законам. При оценке действительной войны нравственное суждение нельзя отделять от ее социальных источников и политических целей.

Концепция «справедливой войны»
Древние рабовладельческие государства являются военно-политическим союзом для захвата рабов и внешней экспансии, Сцены истребления пленных, триумфальных процессий, батальные сцены изображаются на барельефах, записи о них обязательно заносятся на стелы и в государственные документы. В идеологии древних царств воинственность восхваляется и поощряется: «Цари, взаимно желающие убить друг друга, в битвах сражающиеся с крайним напряжением сил, с неотвращенным лицом, идут на небо» (21). Поведение воюющих подчиняется некоторым этическим правилам, например, запрещается использовать вероломное, отравленное оружие, убивать раненого, упавшего, безоружного, просящего пощады, отступающего, говорящего «я — cвой». Физический враг является наибольшей угрозой жизненным интересам. Их осуществление теснейшим образом связано с «поражением врага», обращением его в прах, попранием пятой, физическим уничтожением.

Древнегреческая цивилизация осмыслила мифическую Троянскую войну (интервенцию временного союза островных государств в Малую Азию), Персидские войны, победоносные, раскрывшие потенциал древнегреческой культуры, и Пелопонесскую войну, которая длилась 60 лет и привела греческие полисы в упадок. Опыт этих войн сказался прежде всего на развитии исторической науки. Первые исторические сочинения греков посвящены войне. Геродот дал историческое описание греко-персидских войн, Фукидид проследил события Пелопонесской войны (478-411 гг. до н.э.), Ксенофонт создал политико-нравственное произведение «Киропедия».

Философская мысль тогда сухо изображала войну. Так, Платон поднимает в V главе «Государства» (22) вопрос о войне и воинском долге, где он осуждает раздор между эллинами, но принимает как должное вражду с чужими, собственно войну. Он повторяет полисную норму: «Почести — героям, презрение — трусам». Платон высказывается против мародерства и ненужных разрушений: «… отказаться от ограбления мертвых и не препятствовать уборке трупов», «не опустошать страну и не поджигать домов».

Аристотель говорит не столько о справедливости войны, сколько о ее целесообразности. Война необходима и полезна, но ее цель — мир. Завоевывают тех, кто по природе должен подчиняться. По естественному праву охота на людей справедлива. Граждане и на войне должны быть мужественными, справедливыми и воздержанными. Гражданская жизнь важнее завоеваний.

Библейская трактовка войны крайне противоречива. Там имеет место и апокалиптика, и миролюбие. Источник войны традиционно-библейская точка зрения объясняет волей Бога, борьбой Люцифера за господство, греховностью человека. Смысл войны трактуется эсхатологически как вселенская катастрофа, окончание мировой истории. Война является кульминацией борьбы добра со злом и неизбежна. Пацифистские краски, в сущности, являются светскими. Бог отличается долготерпением, но не миролюбием. Примером христианского антимилитаризма может служить Тертуллиан.

Христианство, изначально весьма неоднозначно относившееся к войне и воинам, тем скорее должно было изыскивать компромиссные решения в мире, погруженном в стихию непрерывных боевых действий. От этого зависело политическое самоутверждение церкви. Меч и крест должны были соединиться в рамках одного учения.

В религиозной полемике II-IV вв. вырабатываются понятия «воинство Бога» и «мирское воинство». Августин дал первую систематическую характеристику христианской доктрины войны. Им предложено разделение войн на праведные, справедливые и неправедные, несправедливые; оправдание войны «во славу господню»; представлен тип «святого воителя», «защитника веры», культ военных святых и культ мессии-заступника. В христианском мире война перестает быть на совести одного человека и становится проблемой ответственности всего общества.

Понятие «справедливая война» возникает еще во времена Римской республики. Концепцию справедливой войны поддерживали такие философы, теологи, правоведы, как Цицерон, Августин, Ф. Аквинский, Г. Гроций, Ф. Суарец и др. Наиболее систематическое исследование справедливой войны дали Ф. Аквинский, Г. Гроций, Ф. Суарец. Ф. Аквинский в работе «Summa Thelogiaе» проанализировал главным образом политические войны как моральную проблему. Он рассматривал справедливую политическую и справедливую религиозную войну по аналогии. К обеим применимы такие характеристики, как «во славу Бога», ради единства церкви, авторитет Папы и милосердие.

Фома Аквинский указывает на три предпосылки справедливой войны: авторитет князя, справедливая причина и доброе намерение (общественное благо, справедливость, духовное благо, Христос), или цель.

Теоретики XVI-XVII вв. еще не различали политические и религиозные войны. Они применили концепцию справедливой войны к новой ситуации. К ХVI в. уже имелось представление о трех справедливых причинах войны. Это самозащита, возвращение собственности и возмездие.

Аналогии в рассмотрении политических и религиозных войн сохраняются и в постреформаторской этической мысли. Так, наиболее известный протестантский теоретик справедливой войны Гуго Гроций (1583-1645) не мог не считаться с чисто религиозными оправданиями военной интервенции, такими, как отказ верить в божественность и в то, что божественное принимает участие в человеческих делах; поклонение злым духам; человеческие жертвоприношения в религиозных ритуалах; нечестивость по отношению к богам; преследование христиан по религиозному признаку, но сконцентрировал внимание на проблеме справедливой политической войны (23).

Г. Гроций, представитель европейского гуманизма и теоретик естественного права, которое он принимал как право народа, разрабатывает идею единого права для мирной жизни общества и войны. Война не означает беззакония и вседозволенности (24). По Гроцию, существующее право войны создает безнаказанность, но не освобождает от всякой вины. Оборонительную войну, реституции, возмездие за посягательство на естественные права он считает справедливыми. Справедливая война является законной. Объявление такой войны делается публично. Г. Гроций не смог четко разграничить мораль и право и не задавался такой целью. Он допускает и честность, и благородство, и милосердие в условиях войны.

Согласно вышеназванной концепции, не все войны являются справедливыми и морально оправданными, а лишь некоторые. Ее представители выработали правовую теорию войны и отождествили социальные отношения с правовыми отношениями. Последователи томист-ской социальной философии, схоласты Франциско де Витория и Фран-циско Суарец (XVI-XVII вв.) подошли к созданию правовой теории революции. Понятие естественного права подчеркивало разумность человеческой природы, значение демократии и права народа и ограничивало религиозный милитаризм, феодальные войны, идущие без участия народа, и возрожденческий тип войны (конкисты).

Понятие метафизической войны
Метафизическое оправдание войны приводится Гегелем, Ф.М. Достоевским, В.С. Соловьевым, Н. Бердяевым, И.А. Ильиным. Высокое значение войны Гегель видит в том, что благодаря ей сохраняется нравственное здоровье народов, война предохраняет народы от гниения. Ф.М. Достоевский утверждает, что без войны мир провалился бы в какую-то слизь, в подлую слякоть, зараженную гнилыми ранами; без великодушных идей человечество жить не может и любит войну, чтобы участвовать в великодушной идее самопожертвования. Честь, человеколюбие, самопожертвование, чувство собственного достоинства, героизм и подвиг писатель противопоставляет трусливости, бесчестности, апатии, скуке, неравенству, цинизму, равнодушию, разврату и ожесточению, грубым наслаждениям мирного времени (25). Исключение составляет только один вид войны, которая ненавистна и пагубна, мертвит и разлагает государство, озверевает народ, — братоубийственная, междоусобная война.

Н. Бердяев принимает апокалиптическое чувство истории и трагический космически-онтологический смысл войны, в которой жертвенно искупается содеянное зло. Он утверждает, что на войне не происходит духовного акта убийства человека, воины — не убийцы, зло нужно искать не в войне, а в мирной жизни: «Войну нужно брать в ее таинственной органичности и оставаться в ней покорными святыням, не переводимым ни на какие интересы» (26). Н. Бердяев резко высказывается против пацифизма и идеи классовой войны.

В.С. Соловьев рассматривает войну с позиций психомахии, как арену борьбы добра и зла. Он оправдывает сопротивление злу силой. В его понимании «война есть дело святое», «христолюбивое воинство» и войны были и будут великим, честным и святым делом. Возможна нравственно-религиозная санкция войны. Он не согласен с утверждением, что война есть неизбежное зло, безусловное и крайнее зло, исторически отжившее и отвергнутое разумом явление. В.С. Соловьев поддерживает патриотические и филантропические войны (27).

И.А. Ильин подчеркивает «духовный смысл» войны. Народная война и является духовно оправданной. Для И.А. Ильина война не есть физическая борьба вооруженных масс, но «явление народной жизни», сознательное, напряженное, творческое, совместное деяние многих людей, «общение людей», в которое вовлечены духовные силы человека, «духовное испытание», а «народная война есть совокупное духовное напряжение всей нации, направленное к победе над тою силою, которая стала на пути духовного роста народа» (28). Ее участников философ называет «духовными воинами».

В обстановке войны может происходить духовный рост народа, подъем духовных чувств и верований: «Свободное, углубленное искание истины, добра и красоты должны не прекратиться среди народа, вовлеченного в войну, но разгореться еще ярче» (29). В народной войне «сражение получает значение духовного подвига; война захватывает всю душу и весь дух народа. Война получает значение всеобщего духовного пожара, и нет сил, которые могли бы победить такой народ» (30).

И.А. Ильин говорит о патриотизме, столь характерном для начала войны 1914 г. Философ не дает мечу абсолютного оправдания, но рассматривает «дело меча» как «дело любви», «дело превосходное и божественное», в котором он видел защиту и поддержку мира. Он хотел поднять престиж воина и успокоить совесть бойца, участника войны с ее неизбежными грабежами и убийствами.

Гуманистическая критика войны. Трактаты о вечном мире
С конца ХV и до первой половины ХVII в. европейцы испытывают сильные чувства зависти, озлобления, подозрительности, ксенофобии. Католицизм боролся против Реформации и политического партикуляризма. В Тридцатилетнюю войну 1618-1648 гг. были вовлечены все европейские страны. Феодальные правительства прибегали к демонстративно эгоцентристской и безответственной политике.

В это время возрастает нетерпимость к людям, отмеченным, как думали, знаком дьявола. Количество сожженных и замученных на протяжении ХVI-XVII вв. исчисляется тысячами. В XV в. пытку объявляют «священным делом». В ХV в. появляется в Европе колдовство как занятие, в основном, неимущих простолюдинов, которые добывали себе жалкий кусок хлеба, используя нервную тревогу и мнительность общества. В конце ХVI в. появляются многочисленные демонологические трактаты. Эпидемии чумы приводили к массовым нервным стрессам. Никогда прежде не было такой уверенности в реальности дьявола и зла, такого признания демономании и влияния бесовских сил на всякого человека.

Уважение к блаженным, нищим, юродивым и душевнобольным сменяется уже во времена Декарта холодным презрением и физическим уничтожением. Зверское калечение людей, например в результате разгрома Великой крестьянской войны в Германии 1525 г., было беспрецедентным по масштабу и умыслу. Именно тогда создаются многочисленные трактаты «о вечном мире», в период первоначального накопления капитала, «духа торговли», власти денег, которым мешала феодальная междоусобица. К таким сочинениям относятся «Жалоба мира» Эразма Роттердамского (1517) и » К вечному миру» И. Канта (1795), где он показал свой революционный энтузиазм и республиканские убеждения.

Эразм утверждает, что в войне нет ничего святого, она неразумна, является воплощением всех бед и страданий, «словно моровая язва, она разъедает совесть и веру», развязывает всяческие пороки, противна христианским понятиям о братстве, согласии, кротости. Церковь не имеет ничего общего с войной. Он возлагает ответственность за все последствия войн на христианских государей, которые начинают воевать из-за пустейших и суетных причин, а целые нации страдают от их глупости и тщеславия. В трактате Эразма появляется народ в пассивной роли, но не приемлющий милитаризма государей. «Большая часть народа ненавидит войну и молит о мире. Лишь немногие, чье пошлое благополучие зависит от народного горя, желают войны» (31).

И. Кант считает войну признаком варварства и моральный разум ее безусловно осуждает. Философ с презрением отзывается о феодальной войне как «увеселительной прогулке», тяготы которой не сказываются на пирах, празднествах и увеселениях придворных, и особенно резко выступает против карательных и истребительных войн и требует их запрещения. Концепция «вечного мира» И. Канта вытекает из этики «объединенного человечества» и «священного союза государств» и является принципом морального политика. Войну он относит к проявлениям эгоизма и способности совершать несправедливость в нарушение принципов права и морали.

Г.В.Ф. Гегель часто считается сторонником войны. Теоретически он не принимает кантовской программы вечного мира, полагая, что всеобщий мир — это обман. Гегель был «философом системы» и «философом необходимости». По Гегелю, оружие создается людьми, и поэтому война имеет историю, должна пониматься исторически как объективная необходимость.

По Гегелю, войну ведут государства, а он был » философом государства». Еще начиная с философии природы, Гегель выдвигает мысль о том, что «сущность должна проявляться», жизнь несет в себе огромную силу отрицания, жизнь отбирает жизнь. История противостоит естественной истории, требует, чтобы человек освободился от естественной стороны жизни. Борьба субъекта с самим собой приводит к истории и войне. Чтобы стать очеловеченным, человек должен преодолеть естественный страх смерти. Борьба за признание есть борьба на смерть. Борьба за признание порождает «право героев» и войну как дуэль, в которой важную роль играют личное мужество и правила чести, «культура доблести», религиозно-нравственные ценности.

«Право героев» кончается с началом применения артиллерии. С изобретением пороха человеческие подвиги становятся невозможными, индивида больше не почитают за его силу и мужество. Порох разрушил феодализм и изменил характер войны. Право вести войну предоставлено государствам. Современную войну ведут не озлобленные, уязвленные и ненавидящие друг друга индивиды, а государства, нации, классы.

Согласно Гегелю, государство имеет абсолютное право самоутверждения. Оно требует войны. Возрождается такой тип войны, когда государство имеет право жертвовать жизнями граждан без их на то согласия. Оно не создает условий для личности и пренебрегает «судьбой единичности», частными интересами. Оно должно удовлетворять «системе нужд», предотвращать столкновение интересов, создавать условия для производственных циклов, основанных на машинном, абстрактном, внешнем, механическом труде.

Отсюда возникает и механический род войны, который достигает своей логической кульминации в абстрактности количества трупов. Средства производства не производят человека, но только работу и рабочую силу. Так же и средства войны направлены не против человека, а против человеческих тел. Отчуждение в процессе труда оборачивается энтузиазмом на войне. Вместе с тем движущими силами как в производстве, так и на войне являются нечеловеческие факторы, капиталы. товары, бюрократические правила (32).

Следуя гегелевской теории политической войны, К. Шмитт отвергает телеологию войны, ее юридический и моральный смысл. Война не имеет никакого оправдания в ценностных понятиях, ее идеологическое выражение — явный обман. Более того, мораль шлет проклятия войне и всякий раз заявляет, что теперь-то с войной покончено навсегда, но она же и требует убивать. Он считает попытки объяснить необходимость войны жестокими и безумными. В его представлении война иррациональна, имморальна, нелигитимна. Вместе с тем она выражает не дискуссию, не конкуренцию, не духовное, символическое борение, но глубокую экзистенциально-бытийственную оппозицию, называемую «друг — враг». И смертельная борьба ведется против действительного врага, на поражение (33).

Итак, мир как историческая необходимость осознается в гуманистической философии ХVII-ХIХ вв. Термин «вечный мир» из богословских и дипломатических трактатов переходит в философский язык как часть этической программы (34). При всем том надлежит отметить, что утопическая программа «вечного мира» есть, по выражению Н. Бердяева, буржуазная идея, отвергающая динамизм истории.

Пацифизм
Пацифизм (от лат. pacificus — умиротворяющий) — мировоззрение, осуждающее войны как таковые и требующее мира на земле, а также либеральное движение XIХ в., представители которого стояли на позиции морального осуждения войны. Свое философско-этическое развитие идеи пацифизма получили в произведениях Л.Н. Толстого, А. Швейцера, Д. Андреева, Б. Рассела и других. Либеральная мысль (вторая половина ХIX — начало XX в.) рассматривает войну как мотивированное тягчайшее преступление, попрание всех норм человечности, морали и религии. Пацифизм опирается на наследие просвещения и религиозного гуманизма, космополитизм, идеи ненасилия, либеральные ценности, протестантские пацифистские движения. Миролюбие и миротворчество как высказываемое политическое кредо пользуется уважением в современном мире.

Пацифизм не противоречит обычной человеческой морали, запрещающей человекоубийство. Пацифизм является радикальной оппозицией милитаризму. Пацифисты отвергают и политические, и религиозные войны, не проводят различия между справедливыми и несправедливыми войнами, никогда не связывают войну с прогрессом, обвиняют всех участников войны. Объяснением войны для пацифистов является биологическая неразумная природа человека, ссылки на инстинкт агрессии и животную суть человека. Предпосылками войны являются имморализм и брутальность, а единственным очевидным следствием — трупы и черепа. Пацифизм содержит идеально-нравственное и принципиальное решение проблемы войны. Он апеллирует к так называемым «братским чувствам» и «праву на жизнь» каждого человеческого существа.

Либеральное разъяснение пацифистской политики и мировоззрения дает в своей работе «Энциклопедия пацифизма» Олдос Хаксли. Он определяет пацифизм как «применение принципов индивидуальной морали к проблемам политики и экономики» (35). По Хаксли, пацифизм несовместим с какой бы то ни было формой тирании. Пацифист не может согласиться с теорией революционного насилия, принять так называемые «кровавые революции», а также применение насилия массами. О. Хаксли считает, что остались только психологические причины классовых войн, когда борьба между классами ведется за распределение национального богатства. Он предлагает обществу обратиться к «технике ненасилия». Вместе с тем при обсуждении пацифизма могут возникать и аргументы против этого мировоззрения, например, такие: «пацифизм это паразитическая позиция», «пацифизм отвергает патриотизм», «в условиях гражданской войны пацифистские призывы не имеют успеха».

Протестантский теолог и философ Райнхольд Нибур называет современный христианский пацифизм, который сохранил ренессансную веру в добрую природу человека, ересью. Христианские идеалисты, проповедующие закон любви, представители религиозного абсолютизма, рационалисты и мистики, как Б. Рассел и О. Хаксли, по убеждению Р. Нибура, являются сторонниками тирании, восхваляют мир тирании, не имеющий ничего общего с Царством Божьим, не понимают всей сложности проблемы справедливости: «Они думают, что их «если» оставляет в стороне все основные проблемы человеческой истории» (36), и «нужно благодарить Бога за то, что в такие времена, как сейчас, простые люди сохраняют достаточно «здравого смысла», чтобы по-человечески реагировать на несправедливость, жестокость и расизм» (37). Он делает вывод о том, что современный пацифизм слишком обременен секулярными и моралистическими иллюзиями.

Пацифистский абсолютизм напоминает об истинных целях человечества. Однако секулярный пацифизм не может предложить никакой альтернативы конфликтам. Р. Нибур отмечает, что «примитивное христианское морализирование бессмысленно и ведет к путанице», нельзя считать, будто мы «можем действовать в истории, лишь будучи невиновными», зло тирании иногда можно устранить «кратковременной анархией», или анархией войны, а сентиментальные иллюзии ведут к капитуляции перед тиранией, представления пацифистов о человеческой природе целиком строятся на иллюзиях, христиане должны защищать твердыни цивилизации, а пацифизм не понимает трагизма истории.

Критика пацифизма обычно представляется как скандальная, аморальная, злобная клевета, порочащая респектабельную и гуманную идею. И все же возражения против философии и морали пацифизма заслуживают внимания. Прежде всего пацифизм исходит из абстрактной и идеальной справедливости, которая не годится ни для осуждения, ни для оправдания войны. Нельзя руководствоваться абстрактной справедливостью. Невозможно понять ее. Война и есть борьба за определенное понимание справедливости, за то, какая конкретная форма справедливости возобладает или будет навязана, утвердится и будет защищена. Далее, моральные ценности не могут быть локализованы в индивидуальном сознании. Они требуют себе существования в форме государственных институтов, законов, религии и обычаев. Институционально не подкрепленные ценности, лишенные пространства (ойкос) для развития, ведут нелегальное, призрачное существование и умирают. Геноцид народа или некоторой группы людей есть способ уничтожить их ценности. В некотором смысле пацифизм «абсурден и морально неприемлем», так как «желающие жить во что бы то ни стало теряют право на моральное оправдание. Они сами отказались от достойной и почетной жизни, своей свободы и свободы соратников, поскольку побоялись убить врага» (38).

Война, может статься, тоже школа добродетели (мужества, самопожертвования, бескорыстия, товарищества и т.п.), хотя пацифисты утверждают обратное. Компрометирует ли война и сопряженные с нею смерть, страдание, бедность идеальное значение добродетелей? Может ли идеология ненасилия, имеющая целью «просто жить» и не причинять страданий, мечта о защищенной индивидуальности предложить что-либо равноценное этим добродетелям? Отчего модели поведения в гражданском обществе в мирный период демонстрируют бессмысленность существования, тоску, скуку, чувство вины и страха?

Помимо неумолкающих дискуссий об этическом статусе войны, обсуждается вопрос о юридическом и нравственном регулировании военных действий, о соблюдении справедливости и сохранении морального человеческого облика воюющих. Эту проблему формулируют и называют по-разному, как закон о войне и военных преступлениях, предусматривающий уголовное наказание государственных деятелей, установление виновности политиков, а также степень коллективной вины (39), как «филантропию войны», выводящую из-под удара невинные жертвы, исключающую умышленное убийство невинных, применение такого оружия, которое вызывает гибель мирного населения (40); законы чести офицера и солдата, которые не позволяют глумиться над ранеными, препятствуют превращению необходимых действий в резню и мясорубку; как «проблему грязных рук» и «стерильной совести», какую имел Г. Трумэн.

Прежде «доктрина военной необходимости» могла сама регулировать размеры насилия и разрушений. В современном обществе эта доктрина играет роль оправдания насилия, недопустимое делает допустимым. Стратегия войны больше не сдерживает техники убийства, не определяет способа убийства. Примитивная техника убийства не может оправдаться, а высокотехнологичная с успехом оправдывается. Заметим, что никто не был осужден в Нюрнберге за массовые бомбардировки мирного населения и гражданских объектов. Пока еще война в современном контексте плохо осмыслена.

М. Уолцер, известный американский политолог, предлагая свою моральную теорию войны, отмечает, что об этой важнейшей и тяжелой стороне общественной жизни, о военном конфликте человеческий разум судит трусливо и приспособительно. Он вводит понятие «демократия войны», объясняющее современное поведение людей в войне, которое регулируется абстракциями, но не человеческими конкретными побуждениями (41). Т. Тэйлор в своей знаменитой книге «Нюрнберг и Вьетнам. Американская трагедия» повторяет слова о том, что война — это не лицензия на убийство, что даже на войне моральные различия имеют место. И все-таки, с моральной точки зрения война есть ретроградное явление. Законы войны предполагают более низкий стандарт требований и ответственности, чем уголовное право. Пускай неофициально, но на войне применяется правило «если ты победил, тебе нечего бояться, а если тебя постигло поражение, готовься умереть, виновен ты или нет» (42).

Итак, является ли война освобождением подавленной человечности или, наоборот, могилой гуманизма? Оправдана ли редукция войны к безнаказанному и санкционированному убийству? Влияют ли на этическую опенку войны ее цели? Надо ли различать на войне виновных, подлинных виновников и невиновных? Какая этическая версия войны верна — победителей или побежденных, сражающихся или наблюдателей? Если элементарными и общими свойствами человеческой природы являются эгоизм и нужда, разве не война наилучшим образом им соответствует? Если самосохранение является первой целью индивида, как возможна война и как возможно самопожертвование на войне? Если человеческие цели так возвышенны и благородны, как о них говорит философия морали, почему к ним приходится идти через ужас и бедствия? Зачем напоминать воюющим о морали, запрещать им делать зло? Чтобы угодить самым чувствительным или сохранить в людях способность сожалеть о содеянном? Можно ли гордиться участием в войне? Эти и подобные вопросы не имеют однозначного и общепринятого ответа.

3. ТЕРРОРИЗМ И МОРАЛЬ
Терроризм (от лат. слова terror — страх, ужас) является политической идеологией и методом политической борьбы с применением насилия вплоть до физического уничтожения противника, синонимом кампании нелегитимного насилия, осуществляемого никем не избранными и не уполномоченными группами. Проблема терроризма, имеющая глубокие корни и историю, вновь актуализировалась в 1960-1970 гг. в связи с деятельностью «новых левых», интернационализацией террористического движения, активизацией неофашизма.

Для решения проблемы терроризма потребовались межправительственные органы и специальные соглашения типа Женевской, Токийской, Гаагской, Монреальской и других конвенций (1963-1976). Антисистемный террор имеет плохую репутацию в современных демократиях и осуждается официальными кругами. Естественно, никто не намерен поощрять насилие и кровопролитие и солидаризироваться с террористическими движениями. Против терроризма нацелена вся артиллерия негодования и морализирования, вся либеральная и гуманистическая риторика. Проблема терроризма искажается средствами массовой информации. Правительства решают ее полицейскими мерами и техническими средствами, стремятся «вычислить» потенциальных террористов и предотвратить террористические акты. Между тем природа терроризма по-настоящему не изучена.

Как правило, терроризм включают в традицию насилия, которая выглядит сегодня как варварство и анахронизм. При этом необходимо отличать терроризм от исторической традиции революционного насилия, которое ассоциируется с борьбой против прогнившего репрессивного режима деспотического, милитаристского и фашистского типа. Ведь, например, французское движение Сопротивления вполне укладывается в определения терроризма. Борьба с авторитарным режимом признается в демократиях законной и оправданной. Историей борьбы с тиранами западный мир всегда гордился. Террористическая идеология считается во многом эклектичной, восходящей к социал-анархизму, мессианским идеям, историческому волюнтаризму. Подчеркивается, что идеология терроризма может быть использована разными политическими силами, так как она камуфлирует, а не раскрывает подлинные интересы, что нельзя полагаться на идеологические высказывания самих террористов, принимать на веру их самооценку.

Вместе с тем нельзя и отбрасывать идейные предпосылки современного терроризма, может быть, и слабые, и ошибочные, и устаревшие, и недостаточно разработанные. Их можно интерпретировать по-разному: и как романтический след революционной антитиранической борьбы, и как приложение учения о катарсисе и ритуальном кровопускании, и как просто дурной вкус в политике, и как самосознание политических маргиналов, или даже как притязания бедных в обществе изобилия («террористы, как и бедняки, всегда тут, с нами»), и как проводников религиозной идеологии, например в Ирландии, в Иране.

Некоторые террористические организации, например в ФРГ, выступают против фашизма, под лозунгом, что фашизм не преодолен и замаскирован властями. Террористы обвиняют западное «общество потребления» в том, что оно подменило существенные цели людей предложением товаров. Себя они изображают «отказниками от изобилия» и «испорченными детьми экономического чуда».

Безусловно, терроризм является созданием идеологического стиля в политике, который возник в конце ХVIII в. и приобрел практическое значение в Великой французской революции, стиля, который включает в программу разрушения общества и идею «пробуждения народа» от долгого исторического сна, призывает сбросить угнетателей и отождествляет зло и некоторые мертвые социальные структуры, выдвигает требование действовать во имя людей. Террористы фактически апеллируют к нереализованному «праву народа» сопротивляться всем установлениям, с которыми он не согласен. Поэтому о терроризме вряд ли можно рассуждать вне идеологии, определенных убеждений и образа жизни, даже не восторгаясь качеством его идейного фундамента. Большей частью терроризм является морально неприемлемым, политически ошибочным и нежелательным образом действий, этически спорным, требующим уточнения позиций и оценок, более внимательного и взвешенного отношения. Современный терроризм бросает вызов институтам и нормам либерально-демократического общества, берет под прицел существующую мораль.

Террористические движения, как в прошлом, так и в настоящем, как правило, не имели широкой общественной базы, опоры в массах и не искали ее. Отсюда, они и не делали ставку на пропаганду идей в обществе, а рассчитывали на «пропаганду делом» или личным примером. Вследствие этого укоренилось представление о террористах как о более или менее романтических, утопически мыслящих, по-своему достойных личностях либо как о более или менее эгоистических индивидах, преследующих свои собственные или групповые цели, что и вызывает понятную озабоченность общества. Всякий респектабельный политик просто обязан гневно обрушиться на террористов. Терроризм стал фактически объектом демонстративной и ритуальной нравственной риторики, создающей «образ врага», пирата и партизана, который возбуждает темные, почти мистические страхи, предрассудки, глубоко спрятанные и хранящиеся под сводами либеральной культуры. Это как бы живое доказательство опасений и экзистенциального страха, коренящихся в повседневности.

Так, Ф. Серни называет терроризм «эсхатологическим мифом капиталистического общества» и указывает, что «терроризм сам становится мифом, который можно использовать в целях социального контроля» (43). Этот миф выражает страх коллапса всего социального строя. Терроризм не ответственен за те социальные фобии — или, как иногда говорят, за параноидальный эффект, — к которым общество предрасположено и которые фокусируются на портрете террориста.

Для того чтобы дискредитировать политический терроризм, его отождествляют с политическим авантюризмом, который не имеет социально-политической программы и лишь манипулирует лозунгами. Поэтому предлагают рассматривать терроризм как преступную деятельность, противоречащую праву и конституционной практике, как девиацию, обусловленную низменными и антиобщественными мотивами. Так, Конвенция по предотвращению и наказанию за терроризм 1937 г. (так и не вступившая в силу) игнорировала причины террористических актов и определяла акт терроризма как «преступные действия, направленные против государства с намерением и расчетом создать обстановку страха в сознании отдельных личностей, или групп, или общества в целом».

Европейская Конвенция по предотвращению терроризма 1975-1976 гг. также отказывалась рассматривать терроризм в поле политики, несмотря на его очевидное политическое содержание и мотивацию. Его отождествляют с разбоем, шантажом, похищением людей, порчей государственной или частной собственности, массовыми убийствами, другими неправомочными действиями. Такой взгляд полностью исключает политические цели и идейный смысл террористической деятельности, представляет всех террористов как неисправимых преступников, причем с искалеченной психикой.

Терроризм не отвечает той доктрине законности, которая является трюизмом в европейских странах и восходит к идее «общественного договора», предполагает законными только такие изменения в обществе, которые проголосованы. Экстремизм объясняют антиобщественной агрессией злобных, мстительных, завистливых групп (движением рессентимента), которые таким образом добиваются признания и известности, бросают вызов истеблишменту и гражданскому обществу. Притязания этих групп рассматриваются как проявление группового эгоизма, который из-за их нравственно-психологических особенностей имеет деструктивный и варварский характер. Считается, что в сознании таких групп огромную роль играет фанатизм и элементарная зависть к преуспевающим классам. Преувеличенное внимание уделяется психологическим аспектам терроризма.

Наиболее серьезным выпадом против терроризма является морально-этическое обвинение в убийстве невинных людей, в неизбирательном и в этом смысле несправедливом насилии. Эти случайные смерти, загубленные жизни, ненужные жертвы, действительно, бросают кровавую тень на идеалы террористов: «Терроризм — специфическое явление, в основе которого лежит полное отрицание моральных установок традиционного общества, основным из которых является принцип ценности человеческой жизни» (44). Террористы посягают на этику, основанную на святости человеческой жизни, порывают с традиционными гуманистическими идеалами, вынуждены идти со спокойной совестью таким путем, который мораль не может одобрить. Они совершают преднамеренные убийства, которые оправданы с точки зрения идеологического стиля в политике.

По мнению Н. О’Салливана, идеологический стиль в политике продиктовала Великая французская революция ХVIII в. В XIX в. идеологическая политика получила выражение в националистических, республиканских и социалистических доктринах. Именно в революционной ситуации возникло убеждение и уверенность в том, что люди могут осуществить радикальные изменения в обществе, исполнить свои великие идеалы (и утопии). Руссо предложил такой взгляд на человека, согласно которому человек от природы добр, следовательно, зло не имманентно его природе, не вечно, а коренится в условиях и обстоятельствах жизни, которые можно и нужно изменить. Социальная группа, представленная королями, аристократами, священниками, стала объектом насилия, оправданного идеологическими целями. Идею свободы, которая первоначально утверждала главенство закона, затем стали понимать как автономию личности и ее самоопределение: «В результате идеологические политики широко открывают двери терроризму, поскольку всякий теперь может делать, что пожелает, неважно, что это будут ужасные действия, во имя свободы» (45).

Н. О’Салливан пишет: «История современного терроризма — это история о том, как этот новый политический стиль постепенно разрушал все старые условности, сложившиеся в западной политической жизни по поводу применения насилия, и создал мир, в котором любое политическое действие теперь можно совершить с легкой совестью, поскольку нет ни одного действия, которое современные идеологии не сумели бы представить как морально оправданное» (46).

В либеральном обществе этический гуманизм сосуществует с традицией насилия и авторитаризма. Терроризм не локализован в левом спектре. Бывает не только революционный терроризм левых сил, но и терроризм реакционных правых сил. Правый терроризм встречается в 20-х годах этого столетия (группа «Кагуль», ОАС, или Секретная военная организация).

С 1933 г. начинается нацистский террор против идеологических и политических противников, создавший систему концентрационных лагерей и новый демократический порядок в мантии патриотизма. Возрождалась средневековая юридическая практика, создавался культ насилия, поощрялось презрительное отношение к ценностям гуманизма и гражданским добродетелям, не могло быть и речи об уважении к правам человека, были разрушены политические и экономические организации рабочего класса, буржуазно-демократическая модель государства.

Репрессивный аппарат исповедовал этос террора и равнодушно, рассудочно, технократически исполнял иррациональные идеологические догмы, вообразив себя политическими солдатами. Нацисты объявили врагами левых и коммунистов, консерваторов, либеральную интеллигенцию, священников, преступников, гомосексуалистов, евреев и цыган. Обыватель приветствовал обстановку насилия и террора.

М. Уолцер иронизирует над упрощенным толкованием терроризма представителями режима. Слово «терроризм» чаще всего употребляется для описания революционного насилия. Это маленькая победа сторонников режима, среди которых уж никоим образом нельзя обнаружить тех, кто пользуется террором. Систематическое терроризирование целых народов есть стратегия как обычных, так и партизанских войн, как существующих правительств, так и радикальных движений. Цель заключается в том, чтобы разрушить мораль нации или класса, подорвать его сплоченность; методом террора является случайное убийство невинных людей.

Случайность является существенной чертой террористической деятельности. Если хотите, чтобы страх распространился и усилился через какое-то время, нежелательно убивать конкретных людей, которые отождествляются или особенно тесно связаны с режимом, партией или политикой. Смерть должна прийти случайно к французам, немцам, ирландским протестантам или евреям просто потому, что они французы, немцы, протестанты или евреи, пока они не почувствуют себя фатально подвергающимися опасности и не потребуют, чтобы правительства позаботились об их безопасности (47).

Профессор Гарвардского университета видит в терроризме, с одной стороны, тоталитарную форму, в которой государство ведет и войну, и политику, граничащую с геноцидом или предвещающую геноцид; с другой стороны, терроризм является гражданской стратегией, и как стратегия революционной борьбы, использующая случайное убийство невиновных людей, он возник после второй мировой войны по примеру террора, к которому в войне прибегали правительства. Действительно, уже первая мировая война существенно обесценила человеческие жизни и создала предпосылки для того, чтобы терроризм принял еще более варварские и грубые формы. Вторая мировая война стерла грани между мирным населением и воюющими армиями и создала прецеденты запланированного избиения гражданского населения в ужасающих масштабах.

Итак, понятие политического террора включает государственную политику легитимного насилия и контроля, представляющую интересы данной социальной системы и поддерживающую авторитет государства. Власть, осуществляющая контроль над социальной системой, ее нормативным выражением, перманентно использует насилие и устрашение против групп, слабо интегрированных в эту систему либо не согласных с ней. Террор предполагает решение острых социально-политических конфликтов путем прямого применения насилия. Антисистемное насилие — это эхо государственной политики силы и традиционной идеологии, санкционирующей применение силы.

Методами террора пользуются также и все диктаторские режимы, в частности, Макиавелли восторгался правлением с помощью страха и рекомендовал этот стиль раннебуржуазному диктатору, а Древний Рим приветствовал диктатуру, избавляющую от продолжения гражданской войны. И только с ХVI в. тирания преподносится как преступление против религии, морали и закона. Социальные и политические революции сопровождаются эскалацией террора. Здесь возможен революционный террор и контрреволюционный террор.

Наиболее известным примером революционного террора является якобинский террор 1793-1794 гг. во Франции. В ходе французского террора 500 тысяч человек были посажены в тюрьму по политическим соображениям, 15 тысяч — приговорены к смертной казни, 12 тысяч — казнены без суда. В эти периоды общество поляризуется и возникает благоприятная среда для страха, подозрительности, мести, ожесточенности, способствующих разрастанию насилия. Якобинцы подчеркивали временный характер террора и выдвигали лозунг: «Пусть террор будет порядком этого дня!»

Другим примером может служить так называемый «красный террор» в России, который был санкционирован рабоче-крестьянским государством после серии злодейских покушений на лидеров социалистической революции как средство защиты и развития революции. По мнению М.А. Бакунина, одного из известных теоретиков анархизма, именно революция, развивающаяся по сценарию политического переворота и выражающая интересы в основном верхушки общества, а не коренные интересы народа, скорее может перерасти в «политическую резню» и превратиться в «кровавую революцию», чем социальная революция, отвечающая интересам масс, большинства общества.

Контрреволюционный террор проявился в России как «белый террор», а во Франции его кульминацией был расстрел коммунаров в Париже в 1871 г. 30 тысяч коммунаров были убиты в сражениях или расстреляны, многие впоследствии были казнены, отправлены на каторгу, преданы суду.

В XIX в. возникает так называемый «классический терроризм», вобравший романтические фантазии, анархистские, нигилистические, религиозные и героические идеи и ставший формой борьбы с царизмом. Это энергия буржуазных революций, перенесенная на русскую почву, тогда как на Западе революционная полоса пресеклась 1848 г. Народовольцы и эсеры занимались террористической деятельностью профессионально. По общему признанию, именно русское революционное движение явилось прообразом современного терроризма. Считается, что именно произведение С. Нечаева «Катехизис революционера» (1869) является манифестом терроризма и нигилизма. Революционер, по мысли Нечаева, не должен испытывать жалости ни к кому на свете, не должен иметь семью, друзей и любимых в этом мире. Им не ставился вопрос о том, вправе ли один человек уничтожить другого. Напротив, убийство помогает революции, и профессиональный террорист не виновен.

Как реплика на идею революционного насилия, которая отягощена, конечно же, представлением о том, что убийство является инструментом исторического прогресса, возникает антимиф: «Все дозволено!» Однако, сочетание пророческого стиля, донкихотской активности, романтики «робин гудов», рыцарской готовности к борьбе неизменно производило и производит огромное впечатление на интеллектуалов из рядов мелкой буржуазии, особенно склонной к фразам об абсолютной свободе личности, к категориям протеста и нигилистической этики, трагическому восприятию человеческого существования, заключенного, на самом деле, в обыденные формы.

Тема гуманизма, трагизма истории, героического подвига восставшей личности, протестующей против мира отчуждения и стандартизации, сочетается с ненавидящим взглядом из «подполья» и взлелеянными действительными и мнимыми обидами. В литературных интерпретациях революционности (Ф. Достоевский, А. Камю, Ж.-П. Сартр) на первый план выходит не существо дела революционеров, а их способность «преступить», выйти за рамки дозволенного. А. Камю в сочинении «Справедливые убийцы» стремится понять парадоксальную ситуацию, когда моральность человека состоит в том, чтобы отойти от нее.

Ф.М. Достоевский в романе «Бесы» демонизирует образ восставшего «петербургского нигилиста». Он рассматривает причины индивидуального бунта в традициях сатанинской мифологии, согласно которой восставшим владеет гордость и зависть, ложное чувство собственного величия и он стремится отменить существующий порядок из чувства обиды и соперничества. Экспериментальный альтернативный порядок разрушителен и греховен. Он предполагает чудовищное саморазвращение личности.

В грезах и фикциях мелкой буржуазии террорист-анархист является ее героем. Он удовлетворяет ее потребности в приключениях, борьбе, независимости, безнаказанных преступлениях. Вместе с тем это персонаж кошмаров и триллеров. В документальном мире он остается не узнанным и чуждым ей сатанистом, присвоившим себе исключительные права. В конце 1960-х и начале 1970-х годов в 63 европейских странах зарегистрированы террористические инциденты.

Явление терроризма здесь стало полной неожиданностью. Это новый политический феномен, который находится в поле современной западной социальной системы, отнюдь не объяснимый только предшествующей историей терроризма, порождение современной демократической традиции, или, можно сказать, продукт либерально-демократических конституционных обществ «закона и порядка», прав и свобод человека. Самыми известными являются «Красные бригады» в Италии, группа Баадер-Майнхоф в ФРГ, Алжирский национально-освободительный фронт, ЕТА, ИРА и некоторые другие. «Красные бригады» начали свою деятельность в 1970 г., когда они назывались еще «Пролетарские левые», кульминационной точкой их политической активности называют похищение и убийство в 1978 г. премьер-министра Италии Альдо Моро.

Терроризм, заметный в ряде благополучных западных стран, ассимилировал в своей идеологии упрощенный марксизм, идеи антиимпериалистической и классовой борьбы. Он сильнее выражен в странах с фашистским прошлым. Его обозначают нередко термином «партизанская война в городе» и проводят параллель с «католико-коммунизмом».

Террористические группы угрожают так называемому «социальному контракту», т.е. философски аргументированному предрассудку, согласно которому общество зиждется на согласии граждан и уже выбрано ими как справедливая и нравственная форма сосуществования. Они стремятся демистифицировать «демократический» капитализм, ставят вопрос об авторитарной традиции, замаскированной под демократические институты. Известным способом принуждают власти открыть свою подлинную сущность (авторитаризм) и тем самым нарушить контракт с гражданским обществом. Террористы дают понять, что демократические преобразования в обществе не завершены, не состоялись, что права человека не могут быть реализованы в данной социально-политической системе.

И наконец, вследствие интернационализации террористического движения возникает международный терроризм (6), метод и идеология крайне левых и ультра-националистов с выраженным акцентом на антиамериканизме и борьбе с силами мирового империализма. Очагом международного терроризма считаются некоторые азиатские, арабские страны и страны Латинской Америки.

США называют международный терроризм второй по значению опасностью после российского атомного оружия. Под предлогом борьбы с международным терроризмом западные страны придают своей внешней политике жандармскую и карательную направленность, ужесточают дискриминационный подход к национальным меньшинствам и общинам внутри страны. Они отказываются от всякого диалога с политическими кругами, подозреваемыми в симпатиях к терроризму, на том основании, что требования преступников не могут приниматься во внимание ни при каких обстоятельствах.

Западные страны резервируют для себя позицию морального превосходства и изображают брезгливость по отношению к уличенным и заподозренным в терроризме, ни на миг не сомневаются в собственной правоте. Они никак не связывают эти эксцессы с собственной несправедливой экономической политикой, с углубляющимся неравенством в мире, с «гроздьями гнева», взрывом негодования, которые провоцирует их собственная политика диктата и экономического принуждения. Военная интервенция группы стран и угрозы применения силы под предлогом миротворчества также могут рассматриваться в качестве международного терроризма.

Международный терроризм — это тлеющая война, предвестие большой войны, война между государствами-гегемонами и сырьевыми странами. Не случайно войну в Персидском заливе американцы сами называют «нефтяной войной». Международный терроризм выступает и как часть национально-освободительного движения, например в Северной Ирландии, и как движение сепаратизма, в основе которого лежит также неравномерное экономическое развитие, нерешенные проблемы массы населения.

Международный терроризм свидетельствует о большом количестве взрывного материала, о революционном и псевдореволюционном потенциале, который нельзя сдерживать и игнорировать бесконечно долго. Именно потому, что эта борьба ведется заведомо неравными силами, она и ведется не по правилам честного поединка. Некоторые виды насилия порождаются угнетением и несправедливостью, отрицанием основных человеческих прав, в частности тем, что целые нации лишены родины, гражданства, имущества. Вряд ли можно ожидать, что «подавленная коллективность» будет отстаивать беспристрастно ту же самую этику, которая имеет абсолютное значение для преуспевающих, располагающих куда большими средствами для удовлетворения своего интереса. Рабы всегда будут требовать свободы, голодные — хлеба, а политически бесправные — своих гражданских прав.

Либеральная мораль, а ее можно характеризовать и как этический позитивизм, не признает никаких иных юридических норм и моральных стандартов, кроме ныне существующих. С этой точки зрения их отрицание и разрушение аморальны, а единственными допустимыми средствами выражения протеста и несогласия, собственных убеждений являются организованные дискуссии и использование права голоса.

Следовательно, терроризм как нигилистическая утопия и анархо-индивидуализм угрожает базовым ценностям общества. Террористов обвиняют в нелояльности, нигилизме и анархизме, жестокости, в фанатической приверженности ложным идеям, которые их опьяняют, в циничном отношении к морали гражданского общества и его институтам.

Терроризм является ответом на государственное насилие, признанное нормой и культивируемое именно как насилие. Так называемые «всеобщие блага» в действительности распределены несправедливо. Сохраняются и такие социальные слои, которых эти блага не касаются, они не могут повлиять на распределение благ и поэтому не заинтересованы в их сохранении. Эти слои могут стать источником вандализма. Общество устраивает их апатия. Нет спроса на их общественную энергию и поведение.

Либеральная мораль для них не является догмой. В действительности она оправдывает их незавидное положение и создает видимость общественного согласия при существующем огромном конфликтном потенциале.

Несмотря на обилие моральной риторики и ее священных терминов, сфера морали сокращается (в частности, из нее выпадают экономические и юридические отношения). Гражданское поведение введено в очень узкие рамки. В большинстве случаев оно слабо связано с убеждениями личности, а скорее — с какими-то временными симпатиями, случайным выбором, оказанным на личность воздействием. Оно кажется альтернативой «дела» и занятости в производстве, т.е. непроизводительной и пустой деятельностью, которую следует передоверить профессионалам или оставить людям с особым темпераментом в качестве их хобби и призвания. Пробуждения гражданской морали, как правило, режиссированы. Можно сказать, что мораль в значительной своей части исключена из общественной жизни. Политика рассматривается как процесс принятия решений под давлением сторон, с позиций силы, с использованием угрозы насилия.

Такой этос царит и в международных отношениях. Не принимается во внимание нравственное поведение всех человеческих существ, сокращается пространство и время, к которым применимы моральные принципы (только ныне живущие, только члены данного общества). Всякий раз, когда требуется поступиться индивидуальными интересами, применение моральных принципов ограничивается различными условиями и формулировками. Всякая попытка выдвинуть радикальные моральные требования (справедливого общества, свободы и равенства, развития для всех) рассматривается как выражение политического экстремизма. Наблюдается отторжение от политической системы более или менее значительных групп из-за того, что они привержены неправильным убеждениям или не соблюдают дисциплину. Государственный репрессивный аппарат не имеет тенденции к сокращению. При том уровне бюрократизации общества, который существует, практически сведены к минимуму легальные и эффективные средства воздействия на власть.

Терроризм является видимой частью и признаком скрыто идущей гражданской войны. Как всякая война, эта «внутренняя война» программирует и разрушения, и жертвы с обеих сторон, и гибель мирного населения, и героизм, и поражения. Цель такой войны — либо уничтожить врага, либо подчинить его своей воле. Это также и «алхимия революции», неверная и опрометчивая тактика, продиктованная, впрочем, понятными причинами — отчаянием, длительными страданиями, ненавистью, сознанием несправедливости существующих порядков, протестом против систематических унижений, нетерпением и слабостью. В известном смысле, это народное выступление, которое сравнительно хорошо организовано, в целом искреннее, способное завоевать большое число сторонников и массовое одобрение в обществе, как это было, например, с партией социал-революционеров в России, в программу которой была вписана идеология террора. В 1917 г. она победила на выборах в Конституционное собрание за счет голосов своих сторонников.

В партизанской войне, т.е. народной войне, также обычно применяются террористические методы против врага. Надо отметить, что в народной войне получает свое выражение и становится всеобщим товарищество, сочувствие, взаимная ответственность. И терроризм можно рассматривать как иную, спорную и более сложную, ошибочную, даже племенную форму обретения товарищества, общих целей, братства, разрушения барьеров между людьми на интернациональном уровне. Тем не менее терроризм надо понимать как эмоциональное восстание непривилегированной подавленной коллективности, когда справедливый гнев выступает в комбинации с чувством мести, озлобленностью, ожесточенностью и, приходится признать, — с низкой общей культурой и ограниченным политическим опытом.

Террористы стремятся вызвать системный кризис, а также кризис власти, когда под их давлением правительство вынуждено идти на соглашения, уступки, признавая тем самым не столько их идейную правоту и справедливость их требований, сколько свою собственную слабость. Таким образом, террористические операции унижают правительство нравственно в глазах населения, заставляют его метаться в поисках спасительного решения и в спешке принимать непопулярные меры с непредсказуемыми последствиями.

В любом случае — проявляют ли власти несговорчивость и упорство, уступают ли перед шантажом, прибегают ли к хитрости, маневрам и даже коварству, они не владеют инициативой, не могут скрыть своей растерянности, стоят перед выбором — гуманность и нравственный авторитет либо эффективная ликвидация возникшей проблемы имеющимися средствами и в кратчайший срок. В этой ситуации разоблачается так называемая мелкая политика, политическое притворство, негибкое тираническое правление, раскрывается реальный нравственный масштаб власти.

В обстановке систематических спровоцированных общественных коллапсов, в атмосфере неконтролируемого страха, страдания, шока и сенсации классовое государство и его институты оказываются крайне неэффективными и слабыми, а потому — презираемыми, а руководители — неумелыми и случайными людьми, которые боятся ответственности. В результате усиливается уже имеющееся отчуждение населения от правительства, увеличивается пропасть между гражданским обществом и государством.

Таким образом, террористы пробуют изменить политику режима, создавая панику в правительстве. И этой цели служит «демонстративный террор», который должен напоминать о продолжающейся деятельности террористических организаций, а также «профилактический террор», который дезорганизует планы правительства. К этому добавляется «инструментальный террор», предпринятый с конкретным заданием, с определенной целью, и «случайный террор», вызванный незначительными причинами.

В древности террористическую направленность имели выступления сикариев и зелотов в Иудее. Массовое восстание против Рима в 66-70 гг. н.э. было разгромлено и завершилось эффектным коллективным самоубийством в Массаде. Зелоты, или «гневные», выражали позицию деревенской бедноты, нищих священников и ставили своей целью освобождение рабов. Сикарии, или «вооруженные ножами», провозглашали идеи равенства, стремились к свободе, признавали господином одного только Бога, выступали против собственности и государства — сжигали государственные списки домов и собственности, долговые расписки.

И те, и другие верили в то, что отдавший жизнь в борьбе и сохранивший до конца эти убеждения получит от Бога в награду бессмертие. Поэтому они не боялись смерти, искали смерти в бою и решались на самоубийство. Даже под изощренными пытками огнем накануне казни они не отрекались от своих убеждений. Современникам казалось, что тела этих смельчаков совсем не испытывают боли. Даже дети не соглашались назвать Цезаря господином, т.е. Богом, не признавали римской идеологии, обожествляющей императора. Вся семья, включая и детей, совершала самоубийство, чтобы подчеркнуть свою непримиримость.

Сикарии преследовали свою намеченную жертву повсюду и убивали с помощью ножа или наконечника копья, которые они прятали в складках одежды. Они нападали днем, в людных местах, при свидетелях, внезапно, когда их жертва чувствовала себя в относительной безопасности. Этим они хотели продемонстрировать, что для их врагов нет спасения. Ни охрана, ни свидетели не служат им защитой. Тактика сикариев была продиктована отчасти ритуальными соображениями и рассчитана на то, чтобы сеять панику и парализующий страх. На восстания местного населения и тактику избирательного террора римские власти ответили во II в. политикой геноцида, т.е. смогли ликвидировать опасную для них идеологию только вместе с ее физическими носителями.

Страх антигедонистичен. Он мешает наслаждаться, использовать преимущества своего общественного положения, как это было с тираном Дамоклом. Проекции страха ведут к неуверенности и непоследовательности в поведении. Фобии имеют нечто общее с чувством вины, угрызениями совести, с ожиданием непреодолимого внешнего отрицания. Страх является деморализующим психологическим состоянием. В паникующем обществе крепнут нигилистические настроения, скептицизм, разрушаются коммунальные связи, нарастает дезорганизация во всех сферах. «Война всех против всех» с ее безотчетными страхами и подозрительностью, утратой самоидентификации личности является синонимом гражданской войны, которая идет и в нравственно-психологическом измерении. Страх можно вызвать бесправием и зависимостью. И наоборот, внушить страх означает унизить и поставить под сомнение право господствовать, уничтожить наслаждение властью, направить ее же оружие страха против нее самой.

Ошибочно представление о том, будто бы террористическое движение привлекательно в основном для имморалистов, циников, нравственно невменяемых и недисциплинированных людей. В русском революционном движении ХIХ в. (народовольцы) принимала активное участие интеллектуальная молодежь, волевые, энергичные, образованные и опытные молодые люди 24-30 лет, которые были и совестливыми, и справедливыми. Возможно, лучшие сыновья России стали убийцами по идейным политическим мотивам. Свое право на насилие они оплачивали самой дорогой ценой — своей собственной жизнью.

Они честно платили за совершенное преступление, считали благородным и справедливым «убить и умереть». Они отличались бескорыстием, мужеством, презирали трусов, паразитов, предателей и боролись со своими человеческими слабостями и недостатками. Они ощущали себя «рыцарями революции». В их поступках и непоколебимой вере было что-то средневековое, миссионерское, монашеское, христианское самоотречение во имя идеала и стремление к подвигу самозаклания. Неизбежный суд и близкую смерть (в тюрьме, на эшафоте, на каторге) они воспринимали как нравственную победу над злом, тупостью, деспотизмом. Пока это было возможно, революционеры использовали судебные заседания, переписку, последнее слово перед казнью для обвинения режима, для пропаганды своих взглядов, как урок высокой сознательной нравственности. Поведение на суде и в заключении они считали очень важным с нравственной точки зрения.

В письмах к товарищам и родным арестованные революционеры-террористы никогда не жалуются и не просят об утешении, не кажутся сломленными и потерявшими самообладание. Напротив, они обращаются к своим адресатам со словами ободрения и напутствиями. Один из террористов (Сазонов) писал: «Привет вам, дорогие товарищи! Бодрости и удач! Будем верить, что скоро прекратится печальная необходимость бороться путем террора и мы завоюем возможность работать на пользу наших социалистических идеалов при условиях, более соответствующих силам человека».

Б. Савинков отзывается о нем так: «Сазонов был социал-революционер, человек, прошедший школу Михайлова и Лаврова, истый сын народовольцев, фанатик революции, ничего не видевший и не признававший, кроме нее. В этой страстной вере в народ и в глубокой к нему любви и была его сила» (48). Им жизнь не кажется бессмысленной, ненужной и нежеланной. Тогда как деятели французской революции, образно говоря, выступали в «римской тоге», в манере классицизма, русское революционное движение прошлого столетия сплелось с религиозным христианским мироощущением и даже с образом самого Христа. Так, в картинах И. Репина «Арест пропагандиста» и «Сходка» использованы евангельские сюжеты и композиции «тайной вечери» и ареста Христа в Гефсиманском саду. Религиозные аллюзии сохранились в русском терроризме и в XX в.

Террор для социал-революционеров — это жертва, подвиг, долг. Тот же Савинков пишет о террористе Каляеве, который убил великого князя Сергея Александровича, следующее: «Каляев любил революцию так глубоко и нежно, как любят ее только те, кто отдает за нее жизнь… Для людей, знавших его очень близко, его любовь к искусству и революции освещалась одним и тем же огнем — несознательным, робким, но глубоким и сильным религиозным чувством… видел в нем (терроре) не только лучшую форму политической борьбы, но и моральную, быть может, религиозную жертву» (49).

О себе Каляев говорил: «Вся жизнь мне лишь чудится сказкой, как будто все то, что случилось со мной, жило с ранних лет в моем предчувствии и зрело в тайниках сердца для того, чтобы вдруг излиться пламенем ненависти и мести за всех». Он считал, что выполнил свой долг и совесть его чиста. В его представлении революция дала ему счастье, которое выше жизни. Совершенный им террористический акт и собственную смерть он воспринимал как протест против насилия, против мира крови и слез, как борьбу за свободу. Он приступил к делу и оценивал его с совершенной искренностью чувств и твердостью убеждений, относился к смерти как стоик, фаталист, культурный герой — «смерть венчает дело», «умереть за убеждения».

Смерть оценивали как награду и жили с радостным сознанием большой и светлой жертвы. Идеологическое убийство воспринималось ими как святой, героический подвиг любви и самопожертвования, высоконравственное деяние. Террористы живо ощущали связующее их товарищество, братские отношения, любовь, доверие. Они боялись предать товарища и стремились взять на себя самую тяжелую ношу.

Революционная идеология XIX в. соединена с идеологией мученичества. Одинокие личности, готовые жертвовать всем во имя прогресса, принимают на себя тяжелую ответственность, поскольку мирным способом не удается устранить препятствия, мешающие развитию общества. Императив истории состоит в том, чтобы разрушить эти препятствия и оплатить прогресс ценою человеческих жизней. Насилие и кровь неизбежны. Исторический императив сталкивается с нравственным запретом убийства и насилия, неизбежное и необходимое, с одной стороны, и нравственное, с другой.

Сторонники революционной идеи, конечно, не сумели изобрести какой-то магической формулы, точно определяющей границы необходимого насилия. Они задавались вопросом: где пределы дозволенного и на что преступно решаться? Нравственно ли действуют борцы за великую идею? В сущности, речь шла о том, как сочетать борьбу за общественные идеалы в крайне враждебных условиях, при отсутствии компромиссов с требованиями нравственности, или какая нравственность возможна в борьбе за условия развития всех и отдельно взятого человека.

Многое зависит, как они считали, от личной нравственности. Мораль революционера, ее нормы утверждает в своей работе «Социальная революция и задачи нравственности» П. Лавров, где он говорит именно о социально-революционной нравственности. Эта нравственность не может примириться с хищничеством, несправедливостью, паразитизмом. Он связывает представление о нравственности с нравственными идеалами, справедливостью, достоинством и развитием личности. В этом смысле императив истории указывает в том же направлении, что и императив нравственности: лишь тот, кто поддерживает и осуществляет идеал, живет нравственно.

Ядром личной нравственности, согласно Лаврову, является нравственное мировоззрение, или сознательные, выработанные, проверенные опытом убеждения. Он считает абсолютно необходимым критическое мышление, которое заставляет пересматривать догматические, мертвые, бессознательно усвоенные представления: «Всегда и всюду человек без убеждений был человеком без нравственности… не развившим в себе человеческого достоинства. Всегда и всюду человек … окаменевший в догмате… был человеком с извращенной, уродливой нравственностью. Всегда и всюду человек, действующий несогласно со своим собственным убеждением, неспособный принести жертвы своему убеждению, был жалким и позорным преступником против нравственности» (50).

Таким образом, критическое мышление есть предпосылка морали. Поступающий против совести (личного убеждения) является грешником против морали, не имеет нравственности. Нравственная личность имеет идеалы (справедливость, свобода, достоинство, человеческое развитие) и стремится их осуществить. Действовать как личность в историческом процессе означает не думать о своей единичности, приносить жертвы, отрекаться от узко понимаемого индивидуального блага ради общественного и нравственного идеала.

Революционер обязан отдать все силы и жизнь своему делу, может брать от общества лишь самое необходимое. «Позорно праздное наслаждение» и присвоение чужого труда. Жизнь товарища, других людей для него ценнее его собственной. Он не ведет борьбу против людей за обладание собственностью или за власть над ними. Требования справедливости совпадают для него с требованиями любви. Он борется против принципа, узаконивающего несправедливость, и вступает в единоборство с врагами справедливости. П. Лавров считает нравственно возмутительными такие явления в среде революционеров, как предательство, разложение, деморализация, недоверие, раздоры, нравственные сделки и уступки, сношения с врагами.

Опасность для революционного движения представляют скептики, безобразники и паразиты, честолюбивые соперничающие лидеры. Обращаясь к сознательному революционеру, Лавров писал: «Держи крепко знамя своего убеждения борьбы за труд, справедливость, братство человечества. Это знамя должно быть чисто и незапятнано ни одной лишней каплей крови, ни одним лишним пятном хищнической собственности. Ты не имеешь права пачкать свое дело ни одним поступком, который мог бы бросить тень на это дело. Ты не имеешь права без крайней необходимости рисковать нравственной чистотой социалистической борьбы (51). Таким образом, создается определенный «революционный кодекс чести». Справедливость, по мнению Лаврова, и есть «единственная святыня» социалистической нравственности.

Отличительной чертой революционного терроризма XIX в. является своеобразный моральный кодекс чести, в котором причиненное зло (убийство другого человека) уравновешивается готовностью пожертвовать собственной жизнью. Отсюда и выбор собственной гибели в ходе террористической акции, когда можно подорвать одной бомбой и себя, и противника (террористы-смертники). Отсрочки террора и неудачи нередко были связаны с тем, что заговорщики не хотели лишних жертв. Хрестоматийный случай произошел с Каляевым, который сорвал покушение на Великого князя Сергея потому, что в карете вместе с тем были дети. Савинков, не задумываясь, направил бы оружие против офицеров, но скорее бы покончил с собой, чем застрелил солдата. Моральный кодекс террориста не имеет уже такого большого значения в XX в.

Революционная борьба включает, таким образом, и необходимость насилия. Прогресс общества в заданных враждебных условиях не осуществим без насильственных действий. Понятие «необходимое насилие» отграничивает оправданное насилие от «лишнего насилия», бессмысленного кровопролития. При этом П. Лавров называет насилие «гадким оружием», говорит, что «продукты необходимой борьбы» могут быть гадки для самого революционера, а идея «крайней необходимости» может повести далеко и ею можно оправдать всякое насилие. Революционер должен уметь различать «необходимое» и «лишнее» в конкретных обстоятельствах. Есть примеры, когда террористы вызывали к себе уважение именно тем, что ограничивали свои действия так, чтобы не пострадали невиновные, дети или случайные прохожие. Нравственную проблему представляет не насилие как таковое, а «лишняя капля крови».

Гарантия ненасилия заключается в личной нравственности революционера, а не в теории и абстрактном гуманизме. Этика абстрактных принципов не должна отрицать нужды миллионов людей. Может быть, именно моральная, справедливая, гуманизированная политика и должна, как это ни странно, применять насилие. Ценность человеческой жизни — это не только нравственное понятие, но политическое и экономическое. Думается, что реальная альтернатива терроризму и способ борьбы с этим явлением состоят в освобождении угнетенных, в немедленной реакции на институциональное попрание основных человеческих ценностей, в ликвидации остатков деспотизма и привычки управлять методами диктата, насилия, шантажа.

Именно тирания действует так, чтобы подавить дух сопротивления, дух нации и гражданскую мораль. Вольно или невольно террористические организации перенимают этот метод и также избирают своей мишенью общественную мораль. Они не используют стратегию «лобового удара» против превосходящей силы врага. Им удается выявить фактическую незащищенность индивида в современных демократиях, расколоть общество, частично завоевать на свою сторону симпатии людей и даже заслужить их уважение. О террористах нередко судят по характеру их жертвы, которая бывает ненавистна многим и в общественном мнении заслуживает возмездия.

Итак, террористам инкриминируют умышленные, подготовленные, идеологически обоснованные политические убийства, то есть сознательное нарушение фундаментальной моральной нормы «не убий», являющейся принципом христианской этики, гуманизма и светской концепции прав человека. Террористы являются наследниками идеологии насилия и убийства, традиции, которая не умерла и имманентна либеральному сообществу. Между тем правительства «национализируют» человеческие жизни и заставляют людей убивать друг друга, когда погибших насчитывается много тысяч, к которым надо прибавить раненых и беженцев. В среднем жертвами террористов являются 500 человек в год.

Терроризм показывает, что индивидуальность в либеральном обществе не защищена и частное лицо ответственно за государственную политику уже потому, что пользуется плодами национальной системы распределения благ, преимуществами гражданства, качества жизни, инфраструктурой общества, в отличие от групп, отвергнутых этой системой. В идеологии либеральное общество характеризуется как «партиципационная культура», которой причастны все добровольно, сознательно и по нравственному убеждению. Если это правда, в таком обществе нет посторонних и абсолютно невиновных, тех, кто хотел бы получать только блага от общества и не знает цены этих благ.

Можно думать, что справедливость и гуманность в их нынешнем состоянии плохо подходят друг другу. Всем известен пример упразднения справедливости во имя гуманизма в христианской доктрине «милости и всепрощения». Вполне возможен конфликт между справедливостью и гуманизмом. Справедливость может быть аморальной и, в свою очередь, упразднять гуманизм. В политической борьбе можно потерять моральные критерии и деградировать. Идеалистически мыслящий русский философ Н. Бердяев сделал вывод о том, что «философский и этический идеализм должен одухотворить и облагородить социально-политическую борьбу, вдохнуть в нее душу живую, но он никак не может привести к пассивному отношению к окружающему миру, к терпеливому созерцанию насилия и надругательства над человеком, над его духовной природой» (52).

Для морали террористов большую опасность представляет «спокойная совесть», излишняя самоуверенность, привычка к насилию, мстительные чувства, героизация насилия, все, связанное с созданием своей особой нравственной субкультуры и ассимиляцией в современную массовую культуру. По некоторым наблюдениям, терроризм со временем стал более грубым, менее эффективным, все больше похожим на рутинную работу банд и преступных группировок. Потерял свое прежнее значение моральный кодекс террориста. Действия приобрели какую-то театральность и ненатуральность, отчасти в связи с популяризацией терроризма на телевидении. В силу ряда причин ценность человеческой жизни продолжает снижаться.

Для сторонников терроризма человеческая жизнь уже не имеет реальной ценности, а только символическую ценность. Они протестуют против либерального подхода к идеалам и ценностям других людей, который можно представить в терминах толерантности и плюрализма. Как кажется, вместо него предлагается опять идеологическое иго, т.е. какие-то иррациональные категоричные формы и догматика, которые органичны для средневековой практики. Ценную нравственную героику нужно как-то отличать от индивидуализма.

Терроризм внутренне связан с идеей мистической революции как эмоционального взрыва или катарсиса, который может быть инициирован нестандартными и противоправными действиями отдельных личностей. Террористы как будто стремятся реставрировать так и неосуществленные идеалы свободы, равенства и братства, социальной справедливости, но попирают при этом общепринятые нравственные нормы, оскорбляют нравственные чувства, совершают ужасное с моральной точки зрения. Они реагируют на бесправие, но попирают правовую идеологию, ставят себя в исключительное положение. Против терроризма, помимо всего прочего, говорит его собственная эволюция, выражающаяся в том, что его агенты все больше освобождают себя от моральных ограничений, которые выступали бы в виде моральных кодексов или как-то иначе. Сегодня террористы реже действуют открыто. Поведение террористов лишается постепенно индивидуальной героики, романтизма, жертвенности, идеи, которая их оправдывала и облегчала их совесть.

4. СМЕРТНАЯ КАЗНЬ
Смертная казнь есть убийство, осуществляемое государством в рамках его права на легитимное насилие. Она является одним из наиболее сложных, противоречивых случаев насилия и исключительно парадоксальных феноменов культуры. Здесь соединились два слова и две взаимоисключающие реальности: «смерть», убийство, т.е. сугубо дочеловеческий, природный способ борьбы за существование, и «казнь», т.е. юридическая процедура, представляющая собой общественно узаконенный способ улаживания конфликтов. Возникает вопрос: перестает ли убийство быть убийством из-за того, что оно названо казнью, легитимировано в качестве юридического акта, становится ли оно благодаря этому нравственно допустимым деянием?

Ответ на этот вопрос не может быть абстрактно-моралистическим. Он должен учитывать важную и этически значимую роль государства. Речь поэтому следует вести о том, насколько смертная казнь специфична для государства, необходима ему для выполнения своих функций. Есть, по крайней мере, два существенных соображения, которые позволяют думать, что государство может обходиться без смертной казни.

Во-первых, как ранее отмечалось, одна из особенностей насилия, практикуемых государством и направленных на его ограничение, состоит в том, что оно приобретает латентную форму. Государство осуществляет принуждение по преимуществу косвенно — через воздействие на обстоятельства, создание соответствующей среды, прежде всего системы наказаний и поощрений. Смертная казнь же, напротив, представляет собой насилие в самой вопиющей, прямой и грубой форме, она просто продолжает предшествующую практику насилия с тем лишь изменением, что убийство по обычаю заменяется убийством по закону.

Во-вторых, одна из несомненных и основных функций государства состоит в обеспечении мирной, безопасной жизни граждан; именно для ее обоснования была разработана договорная теория государства. Смертная казнь образует брешь в этой функции, ибо никакая софистика не может истолковать ее как способ поддержания безопасности тех граждан, против которых она направлена. Она не может быть оправдана в paмках современных концепций государства, в частности концепций социального договора, правового государства (53).

Один из первых аргументов против смертной казни, выдвинутых еще итальянским юристом Ч. Бекарриа в сочинении «О преступлениях и наказаниях» (1764), состоял в том, что она не могла входить в первоначальное соглашение; нельзя предполагать, будто люди могут дать согласие на собственную смерть.

Так как нравственная санкция легитимного насилия государства связана не с тем, что последнее есть насилие, а с тем, что оно представляет собой форму его ограничения, то интересующая нас проблема может быть уточнена следующим образом: правомерно ли распространять эту санкцию также на смертную казнь, или, говоря по-другому, можно ли рассматривать смертную казнь как один из моментов государственного механизма, направленного на ограничение насилия?

Исторический обзор практики смертной казни
Государства с момента возникновения и до настоящего времени применяют смертную казнь. Практика смертной казни зависит от законов, традиций, нравов, правителей и многих других, в том числе субъективных и случайных, факторов: она меняется от эпохи к эпохе, от государства к государству. Рассмотренная, однако, обобщенно, на длительном историческом отрезке и с охватом многих стран, она выглядит как внутренне упорядоченный процесс. Накопленный за многие столетия массив исторических фактов позволяет судить о смертной казни со строгостью, вполне приближающейся к научной. В исторической практике смертной казни обнаруживаются следующие объективные тенденции.

Во-первых, с течением времени уменьшается число видов преступлений, карой за которые является смерть. Так, например, в Англии в начале XIX в. смертная казнь полагалась более чем за 200 видов преступлений, в том числе за карманную кражу свыше 1 шиллинга в церкви. Русский судебник ХVI в. предписывал смертную казнь за 13 видов преступлений, уложение 1649 г. — более чем за 50 случаев. В настоящее время в Англии смертная казнь отменена, в России — приостановлена. В странах, где есть смертная казнь, она, как правило, рассматривается в качестве крайней меры и применяется за ограниченные виды преступлений (умышленное убийство, измена Родине и др.).

Во-вторых, меняются способы осуществления смертной казни. Первоначально торжественные, они постепенно становятся стыдливыми, потаенными. В прошлом смертные приговоры приводились в исполнение публично, церемониально, празднично. Это было своего рода зрелище. В настоящее время публичность смертной казни стлала большой редкостью. Общее правило состоит в том, что смертный приговор приводится в исполнение тайно, ночью под утро. В тех редких случаях, когда это делается публично, такой способ действия оказывается для общественного мнения шокирующим, воспринимается скорее как бессмысленное убийство, чем вожделенный акт справедливости.

Наряду с обыкновенными формами смертной казни исторически существовали и даже превалировали ее так называемые квалифицированные формы, когда убийство совершалось в изощренно мучительных, поражающих воображение формах (посажение на кол, кипячение в масле, залитие металлом горла и т.п.). Вот как, например, звучал смертный приговор бунтовщику, предводителю восставших в ХVIII в. русских крестьян Емельяну Пугачеву: «Пугачеву учинить смертную казнь, четвертовать, голову взоткнуть на кол, части тела разнести по четырем частям города и положить на колеса, а после на тех же местах сжечь». Так все и было сделано. Современные нормы цивилизованности уже исключают квалифицированную смертную казнь и предписывают осуществлять ее в быстрых и безболезненных формах.

В-третьих, постепенно сокращается круг лип, по отношению к которым может быть применена смертная казнь. Когда-то она не знала никаких исключений. В настоящее время многие законодательства исключают из этого круга детей, женщин, престарелых.
В-четвертых, в прошлом все государства практиковали смертную казнь. В наше время появились страны, исключившие ее из юридической практики, их число неуклонно возрастает. Так, например, в начале века смертная казнь была отменена или приостановлена в 7 странах Западной Европы. В 1988 г. она была отменена в 53 и приостановлена в 27 странах.

Наконец, в-пятых, еще одна тенденция состоит в том, что меняется субъективное отношение к смертной казни; еще несколько столетий назад общество признавало единодушно, а философы обосновывали и необходимость, и нравственную оправданность смертной казни. Так, например, Кант, исходя из общего тезиса, согласно которому качество и меру наказания можно точно определить лишь на основе права возмездия в рамках правосудия, считал смертную казнь единственно возможной с нравственно-правовой точки зрения карой за убийство. В случае убийства нет «иного равенства между преступлением и возмездием, как равенство, достигаемое смертной казнью» (54).

Это — категорическое требование справедливости и даже воли, разъясняет свою позицию философ. Если какое-то гражданское общество решило по общему согласию распустить себя (скажем, какой-нибудь островной народ решил разойтись по миру), то и в этом случае они должны были бы прежде всего казнить последнего находящегося в тюрьме убийцу (55).

Однако уже во времена Канта получил широкое распространение противоположный взгляд. По крайней мере, с ХVIII в. начали публично высказываться и отстаиваться мысли о неправомерности смертной казни как таковой. В европейском культурном регионе брешь в этом вопросе пробил Чезаре Бекарриа. После него многие социальные мыслители увязывали принцип гуманизма с требованием отмены смертной казни. Ее противниками были, например, Руссо, Вольтер, Маркс. Против смертной казни последовательно выступали А.Н. Радищев, П.И. Пестелъ, А.И. Герцен, Н.Г. Чернышевский, Л.Н. Толстой, В.С. Соловьев, В.Г. Короленко и многие другие русские мыслители. Отрицательное отношение к смертной казни, обосновываемое в первую очередь этическими аргументами, стало набирать силу. Во многих странах оно получило преобладание и воплотилось в
судебную практику.

Изменение отношения к смертной казни связано с качественными преобразованиями в ценностном сознании общества, идеями нравственной суверенности личности, прав человека, общественного договора и др. Наряду с этим оно связано также с принципиально новым отношением к государству, которое можно охарактеризовать как его правовое обуздание. Удар по смертной казни имел и имеет знаковую природу в том отношении, что является ударом против всесилия государства и предметно обозначает неотчуждаемый характер права человека на жизнь.

Историческая социология смертной казни в целом свидетельствует о том, что она все больше теряет общественную поддержку, сворачивается, вытесняется из юридической практики, лишается этической санкции. Тем не менее в данном вопросе еще не наступил качественный сдвиг и отрицательный взгляд на смертную казнь не стал всеобщей, бесспорной моральной истиной. Дискуссии о нравственной оправданности и практической целесообразности смертной казни продолжаются.

Существуют ли этические аргументы в пользу смертной казни?
Рассмотрим аргументы «за» смертную казнь и возможные возражения на них. Нас прежде всего интересуют этические аргументы, в силу которых смертная казнь считается оправданной, не просто вынужденно принимаемой, допустимой, «выгодной» и т.д., а именно морально оправданной, т.е. необходимой с точки зрения общественного блага, справедливости, гуманизма. «Смертная казнь, — писал Л.Н. Толстой, — как была, так и осталась для меня одним их тех людских поступков, сведения о совершении которых в действительности не разрушают во мне сознание невозможности их совершения» (56). Речь идет не о том, совершаются такого рода поступки или нет, а о том, остаются ли люди, совершившие такие поступки, на высоте своего человеческого призвания, могут ли эти поступки быть обоснованы как нравственно необходимые или хотя бы допустимые.

В пользу смертной казни ее идеологами приводятся следующие основные аргументы.

1. Смертная казнь есть нравственное деяние в качестве справедливого возмездия, поскольку она является наказанием за убийство. Этот аргумент имеет наиболее широкое распространение, укоренен в обыденном сознании, стал своего рода общественным предрассудком. Он выглядит особенно сильным и убедительным, так как справедливость и в самом деле основана на принципе равенства, эквивалента. Но именно принцип эквивалента в данном случае и не соблюдается.

Смертная казнь превышает другие формы убийства по психологическому критерию. Предварительное знание о смерти, ее ожидание, расставание с родными, отвращение к палачу и многое другое делают убийство в результате смертной казни психологически более тяжелым, чем в подавляющем большинстве прочих случаев. Сам факт того, что человек, приговоренный к смертной казни, точно знает, когда он будет убит, делает его положение совершенно уникальным. Даже аналогия с безнадежно больным является слабой, так как этого приговорила природа, а того — люди.

Эквивалентность в возмездии не соблюдается, когда силы палача и жертвы являются заведомо неравными. Все согласятся с тем, что взрослый, убивающий ребенка, которого он мог бы обезоружить и наказать каким-либо иным способом, совершает несправедливый поступок, даже если этот ребенок уже успел сотворить кровавые дела. Убийца, каким бы страшным он ни был, перед лицом общества и государства еще более слаб, чем ребенок перед взрослым. Наконец, смертную казнь нельзя считать эквивалентным наказанием тогда, когда она применяется за иные виды преступлений, помимо убийства. Но и в случае убийства она не является эквивалентной, поскольку не учитывает различные оттенки виновности.

Решающий аргумент в обоснование справедливости смертной казни состоит в том, что она на самом деле совершается с согласия преступника. Гегель считал, что «преступник дает это согласие уже своим деянием» (57), еще раньше о том же самом писал И. Кант, сделавший точное наблюдение: «Не было случая, чтобы приговоренный к смерти за убийство жаловался, что мера наказания для него слишком высока и, значит, нecпpaвeдливa» (58).

Но если даже согласиться, что убийца напросился на смертную казнь и последняя вполне справедлива как оценка, которую тот дает самому себе, что пойдя на убийство, преступник, если осмысливать его поведение по критериям закона возмездия, избрал себе тот же самый удел и как бы пожелал быть убитым, что, следовательно, смертная казнь есть справедливый ответ на преступное деяние, остается открытым вопрос о том, можно ли считать ее справедливой как решение общества, а не преступника, как вызов, а не ответ. Не означает ли смертная казнь на самом деле правовую легитимацию соответствующих преступлений, призыв совершать их, коль скоро преступник согласен понести заслуженное справедливое наказание?!

2. Смертная казнь оправдана предупредительным значением — тем, что она своим устрашающим воздействием предотвращает совершение таких же преступлений другими. Этот аргумент, основанный на устрашающем воздействии смертной казни, как и само это устрашающее воздействие, кажется основательным только при первом впечатлении. При более глубоком подходе он легко опровергается.

Смерть преступника в смысле устрашения менее эффективна, чем его долгое, беспросветно мучительное существование вне свободы. Она действительно производит сильное впечатление, но это впечатление в памяти долго не сохраняется. Далее, если бы смертную казнь практиковали из-за ее предупредительного значения, ради устрашения других, то не отказались бы от ее квалифицированных форм и публичности.

В случае смертной казни, как и во всех других случаях, наказание не становится причиной, предотвращающей преступление, так как преступник совершает преступление не потому, что он согласен с полагающимся за это наказанием и готов понести его, а потому только, что он надеется избежать наказания.

Наконец, самое главное: вопрос о том, как наличие и отмена смертной казни воздействуют на криминальную ситуацию в обществе, изучен социологически. Особенно ценным в этом отношении является опыт стран, в которых, как, например, в нашей, время от времени ее отменяли и вновь вводили. Оказалось, что применение смертной казни не уменьшает в обществе тех преступлений, за которые она применяется, точно так же как ее отмена не увеличивает их. Это в особенности верно применительно к убийствам в обществе — наличие или отсутствие смертной казни не влияет сколько-нибудь заметно на их количество и качество.

Следующий хрестоматийный пример, приводимый отечественным исследователем М.H. Гeрeтoм в книге «Смертная казнь» (1913), является очень показательным. Он заставляет усомниться в том, что смертная казнь оказывает дисциплинирующее воздействие на окружающих и удерживает их от совершения соответствующих преступлений. В 1894 г. во время публичной казни во Франции некоего господина Ш один из зрителей забрался на дерево перед гильотиной, чтобы лучше наблюдать за зрелищем, его хотели снять и потому хорошо запомнили. Через год этого любопытного зрителя казнили на том же месте за то же самое преступление, которое совершил господин Ш.

Жестокость наказаний не ведет к уменьшению преступности. Наказание оказывает сдерживающее воздействие своей неотвратимостью. «Впечатление производит не столько строгость наказания, сколько его неизбежность» (59), — писал Ч. Бекарриа. С тех пор эта мысль получила опытное подтверждение и стала важным аргументом против смертной казни.

3. Смертная казнь приносит благо обществу тем, что освобождает его от особо опасных преступников. Даже оставляя в стороне вопрос о том, существуют ли неисправимые («зоологические») преступники, что, разумеется, само по себе сомнительно, следует заметить, что общество могло бы обезопасить себя от них и путем пожизненной тюремной изоляции. Если уж говорить о благе общества, оно должно состоять в том, чтобы возместить ущерб, нанесенный преступником. А смертная казнь как раз ничего не возмещает.

4. Смертная казнь может быть оправдана гуманными соображениями по отношению к самому преступнику, ибо пожизненное, беспросветное, невыносимо тяжелое заключение в одиночной камере хуже, чем мгновенная смерть. Этот аргумент является надуманным, чтобы не сказать хуже. Во-первых, условия пожизненного заключения можно сделать более приемлемыми; во-вторых, если речь идет о гуманном отношении к преступнику, то логично было бы предоставить право выбора самому преступнику. Вообще не может считаться гуманным (моральным) действие, если на него не получено согласие того, кого оно касается.

5. Смертная казнь есть простой и дешевый способ отделаться от преступника. Русский правовед А.Ф. Кистяковский, сам бывший противником смертной казни, очень точно писал: «Единственное ее преимущество в глазах народов состоит в том, что она очень простое, дешевое и не головоломное наказание» (60). Этот аргумент редко формулируется открыто, но он, пожалуй, фиксирует один из самых реальных мотивов, который лежит в основе смертной казни. Через смертную казнь государство именно отделывается от преступника, демонстрируя видимую силу при своей фактической слабости. Но это лишь доказывает, что моральные соображения являются здесь десятистепенными, используются лишь в качестве прикрытия.

Аргументы против смертной казни
Таким образом, нет бесспорных аргументов, обосновывающих правомерность, моральную оправданность смертной казни. Отсутствие аргументов за смертную казнь является вполне достаточным аргументом против нее. Этой констатацией можно было бы завершить рассмотрение проблемы: доказательства и оправдания требует не общее положение о том, что нельзя убивать (это — этическая аксиома), а частное заключение о том, что тем не менее в особых случаях, как, например, в случае смертной казни, такое допустимо. Однако зло смертной казни не ограничивается самой смертной казнью. Оно намного шире зоны ее непосредственного действия. Ведь наиболее существенный момент в определении смертной казни — принятие решения по поводу возможности, допустимости самого этого социального института.

Смертная казнь заключает в себе целую концепцию человека, гражданина, государства, их ценности, характера взаимоотношений между собой. Она не имеет предупредительного значения или, по крайней мере, ее предупредительное воздействие на общество сомнительно. Зато она имеет провоцирующее значение. Одним только фактом того, что она есть, задаются такие настроения, мотивы, способы действия, образы человека, гражданина, государства, которые подрывают духовные основы современной цивилизованной жизни. Смертная казнь, конечно же, не сводится к факту казни, взятому даже во всей полноте его идейно-психологических и процедурных проявлений. Она — не просто одно из наказаний, одно из событий социальной жизни. Смертная казнь — есть вызов, вызов идеям морали и права.

1. Смертная казнь оказывает нравственно развращающее воздействие на общество.

Такое воздействие оказывается не только через моральное разложение людей, обслуживающих смертную казнь. Более опасно косвенное, но благодаря этому более глубокое и долговременное воздействие, состоящее в том, что фактом наличия смертной казни как легитимного убийства утверждается мысль, будто убийство хотя бы в каких-то случаях может быть справедливым, благим делом. Законный характер убийства — не только торжество закона, принципа, как считал Кант, но это еще и легализация убийства. Какими бы аргументами ни обрамлялась смертная казнь, она несет в себе мысль, будто убийство может быть человечным, разумным делом. Законная форма в данном случае только усугубляет дело. Совершенно прав В.С. Соловьев, когда он говорит: «Смертная казнь есть убийство как таковое, абсолютное убийство, т.е. принципиальное отрицание коренного нравственного отношения к человеку» (61). Именно принципиальное отрицание, а не случайное!

Смертная казнь оказывается дополнительным мотивом для тех, кто пожелал бы выдать зло за добро, в частности, самим выступать стражами справедливости и путем самосуда расправляться с преступниками (например, убийцей), в особенности если они придерживаются мнения, что государственные чиновники недобросовестно исполняют свои функции. Если вообще юридические законы влияют на нравы, то совершенно ясно, что жестокие законы ожесточают их.

Доказательством развращающего влияния смертной казни является то, что она реально воспринимается как страшный порок: она совершается тайно, как нечеловеческое, постыдное дело; палачи скрывают свое лицо и свою профессию; придумываются такие способы смертной казни, чтобы вообще нельзя было узнать, кто выступает в роли палача; прокуроры и судьи, выносящие смертный приговор, никогда бы сами не согласились быть его исполнителями, не говоря уже о законодателях, учреждающих эту меру наказания, или теоретиках, доказывающих ее правомерность. Вся прагматика этого деяния обставлена таким образом, чтобы никто не чувствовал индивидуальной ответственности за него и не мог считаться виновным.

Л.Н. Толстой называл это вторым обманом (первый общий обман, по его мнению, состоит в стремлении придать насилию законный, нравственно санкционированный характер): «Через государственное устройство, в котором, как в сплетенной из прутьев корзине, все концы так спрятаны, что нельзя найти их, ответственность в совершаемых преступлениях так скрывается от людей, что люди, совершая самые ужасные дела, не видят своей ответственности за них. Одни потребовали, другие решили, третьи подтвердили, четвертые предложили, пятые доложили, шестые предписали, седьмые исполнили» (62). Смертная казнь как практическое деяние выведена из зоны нравственно ответственного поведения, что является неявным подтверждением ее безнравственности.

2. Смертная казнь является антиправовым актом.
Право основано на равновесии личной свободы и общего блага. Смертная казнь, уничтожая индивида, уничтожает и само правовое отношение. Она является не правом, а, как писал еще Ч. Бекарриа, «войной нации с гражданином» (63). Правовое наказание всегда индивидуализировано, направлено сугубо на виновника. В случае смертной казни фактически наказываются также родственники преступника, ибо она оказывает на них столь сильное воздействие, что может доводить до сумасшествия или самоубийства, не говоря уже о тяжелых моральных страданиях.

Идея правового наказания, как и вообще наказания, состоит в том, что наказывается деяние, а не личность. При этом предполагается, что личность больше поступков, лучше них, что она может исправиться, может преодолеть совершенное преступление таким образом, чтобы оно не получило продолжения в последующих деяниях. В случае смертной казни наказывается человек, ему отказывается в праве быть личностью, выправить свою жизнь.

В праве действует принцип восстановимости наказания, что позволяет до некоторой степени делать обратимыми случаи, когда совершается судебная ошибка. Применительно к смертной казни этот принцип нарушается: того, кого убили, нельзя вернуть к жизни, как и невозможно компенсировать ему нанесенный юридической ошибкой вред. А такие ошибки являются не такой уж редкостью. Подсчитано, что, например, в США было вынесено 349 ошибочных смертных приговоров, 23 из которых были приведены в исполнение. Известен случай из советской практики, когда, прежде чем нашли настоящего убийцу-маньяка, было поймано свыше десяти лжеубийц, многие из которых «сознались» и последовательно осуждались к смертной казни.

Правомерно задуматься над вопросом, может ли вообще смертная казнь считаться наказанием. Вот мнение одного из юристов, высказанное более ста лет назад: «Смертная казнь не имеет существенных качеств наказания. Она неделима, неотпустима; ее невозможно соразмерить вине, если она применена по ошибке, то ее уже вознаградить нельзя» (64).

К сказанному следует добавить еще одно соображение. В любой социальной системе существует некая внутренняя соотнесенность между наказаниями и наградами. Это до такой степени верно, что в известном смысле наказания и награды есть лишь два разных способа стимулирования одного и того же — общественно релевантного поведения. Поэтому каждому наказанию можно найти соответствующую параллель в шкале наград. Шлепку по мягкому месту ребенка соответствует поглаживание его по головке, денежному штрафу соответствует денежное поощрение, пожизненному заключению соответствуют гарантированные пожизненные блага и т.д.

А что же соответствует смертной казни? Ей нет параллели. В качестве такой параллели можно было бы помыслить ситуацию, когда бы имелась возможность награждать кого-то второй жизнью: имеешь великие заслуги, получай в награду еще 70 лет сверх отмеренных природой. Насколько нелепо данное допущение, насколько оно противоречит всем гуманистическим представлениям о самоценности человека, настолько же нелепа и антигуманна смертная казнь, которая, к сожалению, не является просто допущением, игрой ума. Как одно не может считаться наградой, так другое не может считаться наказанием.

3. Смертная казнь нечестива и лжива в том отношении, что она явно нарушает пределы компетенции человека.

Человек не властен над жизнью. Жизнь есть условие человеческих деяний и необходимо должна оставаться их пределом. Жизнь и смерть неоднородны, но именно поэтому проблемы жизни не могут решаться с помощью смерти. Человек выбирает форму жизни, способ жизни, но саму жизнь он не выбирает. Появление индивида в мире в качестве живого разумного существа не обусловлено его предварительным согласием. Он не может быть хозяином над жизнью и смертью. Разумному обоснованию и нравственному оправданию не поддается даже право человека распоряжаться собственной жизнью (право на самоубийство), не говоря уже о жизни других. Право на смертную казнь связано с концепцией всесилия государства, утверждает его неограниченную власть над гражданами.

Эмпирические наблюдения показывают, что смертный приговор часто производит в том, кому он предназначен, глубокий духовный переворот; приговоренный начинает смотреть на мир другими, просветленными глазами. По крайней мере, в некоторых случаях казнь, даже если она не является судебной ошибкой, осуществляется тогда, когда в этом нет никакой нужды — разве что только из-за принципа.

Замечено, что судьи, зачитывающие смертный приговор, испытывают непроизвольное внутреннее содрогание. Данный факт, как и устойчивое отвращение к профессии палача, инстинктивное нежелание общаться с ним, можно считать неявными знаками того, что смертная казнь на самом деле есть нечто нечестивое, лживое. Об этом же свидетельствует нечеловеческий ужас, который связан с убийством.

В заключение следует сказать, что хотя нет этических доводов в пользу смертной казни, которые обладали бы логической принудительностью, тем не менее они для многих людей представляются достаточно убедительными. Общественное мнение во многих странах, в том числе в сегодняшней России (здесь, заметим в скобках, уместно было бы сказать «даже в России», потому что Россия имеет замечательные традиции не только духовного и интеллектуального отвержения смертной казни, но и практических усилий по ее искоренению из юридической практики) (65), в целом склонно поддерживать практику смертной казни. Такая установка имеет силу исторической инерции, с той или иной степенью откровенности поддерживается официальной идеологией, закодирована в различных формах духовной культуры. Она имеет также корни в исторически сложившемся эмоциональном строе человека.

Дело в том, что убийства, особенно когда они совершаются в изуверских формах, вызывают глубокое негодование, которое автоматически переходит в инстинктивную жажду мести. За этим стоит абсолютное неприятие убийства, желание немедленно и решительно покончить с ним. Необычайная сила этой, в основе своей совершенно здоровой эмоциональной реакции заглушает взвешенный голос разума.

Конечно, мнение людей, тем более тогда, когда оно отчасти мотивировано праведным гневом, есть факт, с которым нельзя не считаться. Но не забудем, что некогда люди приносили в жертву людей, и эта, считавшаяся высшим проявлением духовности, освященная религиозными устремлениями практика сопровождалась, надо думать, высоким душевным подъемом, а люди, которые выступали против нее, вызывали искреннее возмущение.

Со временем ситуация изменилась. Общество пришло к мнению, что людей нельзя приносить в жертву даже богам. Мировые монотеистические религии отменили этот варварский обычай. Был сформулирован принцип «не убий». Он получил продолжение, был конкретизирован в идеале ненасилия. Но в нем сохранялась и сохраняется брешь: убийство считается нравственно недопустимым, за исключением одного-единственного случая, когда это делается государством и якобы во имя самой нравственности. Ничего не мешает думать, что и в отношении этого заблуждения со временем также наступит интеллектуальное и эмоциональное прозрение общества. Современные дискуссии о смертной казни — шаг к такому прозрению.

5. ЭВТАНАЗИЯ
Особым случаем легального, претендующего на нравственную санкцию насилия является эвтаназия. Слово «эвтаназия» буквально означает: прекрасная (легкая, приятная) смерть. Оно приобрело терминологический смысл в современной биоэтике. Биоэтика (термин введен в 1971 г. американцем В.Р. Поттером, в нашей стране чаще именуется биомедицинской этикой) — новая дисциплина, а также соответствующая ей область научной и медицинской практики, которые занимаются особыми моральными дилеммами, возникающими в научном эксперименте и медицинской практике в связи с тем, что новые технологии принципиально расширяют возможности лечения больных, позволяют проникать в наследственные механизмы, направленно влиять на психику (искусственное оплодотворение в пробирке, трансплантация органов, клонирование, длительное поддержание жизни в состоянии комы и т.п.).

Эти казавшиеся еще недавно фантастическими и захватывающие дух возможности требуют пересмотра многих традиционных представлений и норм, ставят людей перед необходимостью принимать ответственные решения о жизни и смерти, порождают много новых нравственных проблем. Биоэтика, получившая наиболее интенсивное развитие в США в последние тридцать лет, является самой разработанной частью прикладной этики. В России развитие биоэтики находится в начальной стадии и стимулировано главным образом западным влиянием.

Среди проблем (определение смерти, взаимоотношения врача и пациента и др.), вокруг которых ведутся острые дискуссии в биоэтике, одной из центральных является проблема эвтаназии2. Речь идет об особого рода случаях, когда смерть может считаться благом для умирающего или, по крайней мере, не является для него безусловным злом. В настоящее время современные технологии позволяют достаточно долго поддерживать жизнь больного, находящегося в необратимо бессознательном, вегетативном состоянии или испытывающего тяжелые, постоянно нарастающие боли из-за неизлечимой болезни. Обычно бессознательные состояния и невыносимые боли бывают в масштабе человеческой жизни кратковременными; они или быстро проходят, или заканчиваются летальным исходом. Научно-технический прогресс создал возможности растягивать такие состояния на долгие сроки, которые могут длиться годы и десятилетия. Врачи, ученые, общественность стали задумываться, насколько это правомерно.

Вопрос о легализации эвтаназии поднимался уже в 30-е годы нашего столетия в США и Великобритании. Бесчеловечный опыт нацизма, официально взявшего на вооружение идею эвтаназии и в рамках соответствующей программы отправившего в газовые камеры сотни тысяч людей, оказал отрезвляющее влияние на сторонников эвтаназии. Однако уже в 60-е годы последние вновь активизировались. С конца 80-х годов эвтаназия с определенными ограничениями, касающимися прежде всего ее активной формы, легализована в ряде стран (например, Нидерланды, США). Проблема эвтаназии (в ее теоретических и практических аспектах) возникла внутри западной культуры, а в самой западной культуре — главным образом в зоне влияния протестантизма. Научная и общественная дискуссии о правомерности эвтаназии продолжаются, в том числе и в тех странах, где она официально практикуется. Вопрос остается открытым.

Определение эвтаназии
Биоэтика обсуждает проблему эвтаназии с учетом различия методов лечения, типов пациентов, ситуаций; ориентируясь на предельную конкретность анализа, она идет еще дальше — требует рассмотрения каждого возможного случая эвтаназии в его единичности. Мы остановимся только на вопросе о принципиальной допустимости эвтаназии, о самом праве на действия и бездействие, результатом которых будет смерть.

Подчеркнем особо: эвтаназия — не легкая смерть, а решение по ее поводу. Подлежащая обсуждению дилемма состоит в следующем: предоставить ли больного технике и природе, обрекая его на тяжелую, долгую и болезненную смерть, или путем совершения или несовершения каких-то действий помочь ему умереть. Здесь требуется еще одно уточнение. Так как предполагается, что быстрая безболезненная смерть предпочтительна для самого умирающего, то определяющей является позиция больного, выраженная как его собственная воля или воля его опекунов. Тем самым вопрос сводится к праву пациентов на такой отказ от лечения, результатом которого будет гарантированная смерть. Эвтаназию вслед за англо-американской исследовательницей Ф. Фут можно определить как «решение о смерти ради того, кто умирает».

Эвтаназия как проблема возникает в контексте признания безусловной ценности личности и ее жизни, реализующейся через автономию личности, она возможна только в отношениях между индивидами, которые по характеру личных связей и общественных позиций желают друг другу исключительно добра. Если отношения людей в их объективном содержании и субъективных установках насыщены враждой, недоверием, то об эвтаназии не может быть речи, ибо она будет в этих ситуациях только еще одной прикрытой возможностью зловредного поведения. Внутреннее напряжение ситуации эвтаназии, ее проблемность в том и состоит, что она рассматривается как продолжение и конкретное выражение гуманного, нравственно уважительного отношения к тому, кому помогают умереть. Она воспринимается как исключительный случай, когда принцип гуманизма удается утвердить в своем позитивном значении через видимое отступление от него.

Эвтаназия, рассмотренная со стороны врача, может быть пассивной и активной, а рассмотренная со стороны пациента — добровольной и недобровольной.
Пассивная эвтаназия означает, что врач устраняется от ситуации и не совершает действий, которые могли бы поддержать жизнь, и тем самым пассивно санкционирует смерть больного. В случае активной эвтаназии предпринимаются специальные действия, направленные на то, чтобы ускорить смерть. Различие между пассивной и активной эвтаназией считается многими настолько важным, что первая интерпретируется как «дать умереть», а вторая — как «убийство».

Добровольная эвтаназия осуществляется с предварительного согласия больного (заранее и в юридической форме выражать волю на случай, подпадающий под определение эвтаназии, стало широко распространенной практикой в ряде стран Запада). Сама добровольность требует в этом случае конкретного описания, исключающего какие-либо двусмысленности: воля должна быть выражена неоднократно, ясно и твердо, свободно (без внешнего морального, юридического, психологического или иного давления), на основе хорошей информированности.

Недобровольная эвтаназия осуществляется без явно выраженного согласия больного, что вовсе не означает, будто она в этом случае противоречит его воле — просто речь идет о ситуациях, когда пациент заранее не выразил свою волю и уже физически не может этого сделать; при этом предполагается, что если бы в момент, когда встает вопрос об эвтаназии, пациент сохранял возможность выражать свою волю, он предпочел бы умереть. Недобровольная эвтаназия, которую еще называют ассистированной, на самом деле интерпретируется как особый случай добровольной.

В выделении этих форм эвтаназии существенное значение имеет этический критерий. Предполагается, что добровольная эвтаназия предпочтительнее недобровольной, а пассивная эвтаназия предпочтительнее активной. При этом этически более существенным считается различие между пассивной и активной эвтаназией; в странах, где она юридически разрешена, речь идет о пассивной эвтаназии. Активная эвтаназия ни в одной стране не получила юридической санкции, хотя на практике судебные органы проявляют к такого рода случаям большую снисходительность. В дискуссиях высказывается точка зрения1, которая не признает различие между пассивной и активной эвтаназией морально значимым и даже считает активную эвтаназию более «честной». Этот взгляд, однако, не имеет широкой поддержки.

Комбинируя отмеченные формы эвтаназии, мы получаем четыре позиции:
1)    добровольная пассивная;
2)    недобровольная пассивная;
3)    недобровольная активная;
4)    добровольная активная.

Позиция врача:
А) Пассивная
1
2
Б) Активная
3
4

Позиция пациента:
А) Добровольная
1
4
Б) Недобровольная
2
3

Если расположить эти позиции, взяв за критерий степень их нравственной приемлемости, то мы получим следующий ряд. На первом месте окажется добровольная пассивная (первая позиция). Среди тех, кто вообще считает принципиально допустимыми споры вокруг эвтаназии и саму эвтаназию, она рассматривается в качестве наиболее правомерного случая. Второе-третье место займут недобровольная пассивная эвтаназия (вторая позиция) и добровольная активная эвтаназия (четвертая позиция). У них меньше сторонников. На последнем, четвертом месте окажется недобровольная активная эвтаназия (третья позиция), этическое обоснование которой представляет наибольшие трудности.

«За» и «против»
Переходя к рассмотрению общих аргументов «за» и «против» эвтаназии, мы будем иметь в виду прежде всего первую позицию добровольной и пассивной эвтаназии. Если окажется, что нет убедительных аргументов, нравственно санкционирующих данную позицию, то тем более не может быть аргументов, оправдывающих недобровольную и активную эвтаназию.

Рассмотрим наиболее типичные аргументы, высказываемые в оправдание эвтаназии.

1. Жизнь остается благом до тех пор, пока удовольствия превалируют над страданиями, положительные эмоции — над отрицательными. В ситуации эвтаназии этот баланс нарушается, жизнь оказывается асимметричной в сторону страданий, в результате чего она становится сплошной мукой — ее нельзя поддерживать иначе, как ценой умножения страданий, а страдания нельзя облегчить иначе, как ценой ускорения смерти. Словом, если страдание есть зло, то как можно морально оправдывать сохранение жизни, которая стала одним страданием. Этот аргумент является очень сильным, в особенности, когда невыносимая мучительная жизнь очевидна и нежелание человека находиться в таком состоянии удостоверено его недвусмысленно выраженной волей. И тем не менее он уязвим в двух пунктах.

Первое. При анализе допустимости эвтаназии некорректно сравнивать жизнь как страдание (и в этом смысле зло) с жизнью как удовольствием (и в этом смысле благом). Здесь осуществляется выбор не между жизнью-страданием и жизнью-удовольствием. На самом деле при принятии решения приходится сопоставлять жизнь, принявшую преимущественно форму страданий, с отсутствием жизни в какой бы то ни было форме. Страдания хуже удовольствий, отрицательные эмоции хуже положительных — в этом нет сомнения уже хотя бы потому, что данное утверждение есть логическая тавтология и жизненная банальность. Но можем ли мы сказать, что страдания хуже безжизненности, а отрицательные эмоции хуже отсутствия всяких эмоций?

В данном рассуждении важное значение имеет исходное определение: является ли благом жизнь сама по себе или только ее положительные проявления — т.е. удовольствия. В ситуации эвтаназии предметом сознательного решения являются не разные качественные состояния жизни, а выбор между жизнью и смертью. В этой оппозиции, тогда, когда мы рассматриваем жизнь в ее противоположности смерти, различия между удовольствиями и страданиями уже не имеют существенного значения. Страдания есть зло по отношению к удовольствиям, когда осуществляется выбор между страданиями и удовольствиями. Но страдания есть благо по отношению к мертвой бесчувственности, когда осуществляется выбор между страданиями и невозможностью даже страдать.

Взятая в оппозиции к смерти, жизнь есть благо во всех своих проявлениях: и в страданиях, и в удовольствиях. Она есть благо до того и независимо от того, как в ней конкретно распределяются удовольствия и страдания; само расчленение проявлений жизни на положительные и отрицательные возможно только при общем допущении, что сама она есть нечто положительное. Словом, жизнь есть благо, и она остается благом даже тогда, когда становится по преимуществу страданием или даже сплошным страданием.

Второе. Сознательно выраженная воля к жизни и бессознательная воля к жизни — не одно и то же. Второе также не может быть проигнорировано в этическом дискурсе. Сознательно выраженная воля к жизни возможна только при наличии бессознательной воли к жизни. Первая не может иметь безусловного приоритета перед второй. Во всяком случае, надо ясно признать следующее: аргументируя допустимость эвтаназии тем, что такова сознательная воля самого больного, мы тем самым признаем, что если бы больной был в сознании распорядиться своей жизнью, когда та по принятым меркам оказывается невыносимой, то он бы сам прекратил ее, т.е. фактически признаем право на самоубийство. Но существует ли моральное право на самоубийство?

Сторонники эвтаназии исходят из предположения, что жизнь имеет ценность только как человеческая жизнь, до тех пор пока она существует в поле культуры. Деградировав до витального, дочеловеческого уровня, она лишается этической санкции и может рассматриваться как объект, вещь, и потому вопрос о ее прекращении — не более чем вопрос о том, срубать ли высохшее дерево или засоряющую огород траву.

Разумеется, человеческая, культурно-нравственная форма жизни и жизнь физическая — не одно и то же: европейская этика начинается со сделанного устами Сократа признания, что жизнь достойная выше, чем жизнь сама по себе. Однако первое не существует вне второго. Жизнь достойная вне жизни самой по себе суть полная бессмыслица. Нравственно-ценностный мир всегда дан в чувственно-конкретной, вещественной форме. Нет матери, нет друга самих по себе вне телесной единичности данной женщины, данного мужчины, вне тех, кого я называю моей матерью, моим другом.

Эта связь морального смысла с вещью, в которой он воплощен, является настолько тесной, что сама вещь предстает уже не как вещь, а как носитель (символ, знак) смысла. И до какого бы растительно-зоологического уровня тело человека ни деградировало, как бы оно ни было обезображено болезнью, оно все равно остается носителем человеческих смыслов. В самом деле, люди оберегают, чтут мертвые останки близких людей. Неужели живое тело менее достойно почтения?!

Но если даже отвлечься от того, что человеческое тело символично, насыщено смыслами и является скорее фактом культуры, чем фактом природы, и что оно остается фактом культуры даже после смерти, если от всего этого отвлечься и рассматривать его (человеческое тело) в сугубо физическом, природном аспекте, то и в данном случае оно остается в поле нравственности — по крайней мере, в той степени, в какой мы имеем обязанности перед природой. Жизнь даже в форме растений вызывает определенное благоговение. И вряд ли правильно отказывать в этом людям, оказавшимся на растительном уровне жизни.

2. Эвтаназию пытаются оправдать с помощью соображений милосердия и справедливости. Она считается милосердной в отношении того, кому помогают умереть, и справедливой в отношении окружающих и общества. Однако оба этих аргумента можно повернуть против эвтаназии.

Начнем с милосердия. Если пациент утратил способность страдать, находится на вегетативном уровне, то к нему понятие милосердия неприложимо. Если же он страдает и нам его страдания кажутся невыносимыми до такой степени, что мы считаем благом для него разом прекратить их, то остается открытым вопрос: может быть, это нам невыносимо наблюдать страдания близкого человека и мы просто подменяем понятия? Ведь еще древние скептики установили, что человек больше страдает от сознания, что страдание есть зло, чем от самого страдания. В подтверждение этого Секст Эмпирик приводил замечательный пример: иногда те, кто находится под ножом хирурга, переносят боли, а стоящие вокруг теряют сознание!

Теперь о справедливости. На наш взгляд, эта категория к эвтаназии вообще неприложима. Справедливость есть нравственная мера в распределении выгод и тягот совместной жизни людей; она символизируется весами, где чаши уравновешены. О какой справедливости эвтаназии может идти речь, когда она перечеркивает само отношение между (пациентом) и обществом, когда все гири ставятся на одну чашу, а другая оказывается пустой. Аргумент от справедливости в данном случае столь же лицемерен, как и аргумент от милосердия. Кроме того, основные напряжения в ситуации эвтаназии возникают в сфере личных отношений между пациентом и наиболее близкими ему людьми, которые фактически также оказываются прикованными (не в буквальном, разумеется, смысле) к постели. А эти отношения не поддаются адекватному осмыслению в терминах справедливости.

3. Биоэтика противостоит патернализму традиционной медицины. Одним из ее фундаментальных принципов является принцип автономии личности, который получил конкретизацию в доктрине информированного согласия. Считается, что пациент имеет право на исчерпывающую информацию о своем состоянии, которая должна быть ему предоставлена в доступной для него форме, а также на уважение своих желаний при принятии касающихся его тела решений. Один из решающих аргументов в пользу эвтаназии состоит в том, что отказ от нее был бы нарушением принципа автономии личности в случаях, когда речь идет о добровольной эвтаназии. Тем самым предполагается, что автономия личности распространяется также на вопросы жизни и смерти.

Автономия личности — не просто формальное право индивида распоряжаться своей судьбой как ему заблагорассудится. Этот принцип означает одновременно такую зрелость развития личности, когда она ограничивает свой выбор зоной нравственно ответственного поведения, воздерживаясь тем самым от решений, которые могли бы обернуться против нее самой. Автономия личности — практическое признание безусловной ценности личности, достигаемой за счет того, что она сама задает себе закон своей жизнедеятельности. Этот принцип не может быть направлен против личности, ее жизни. Принцип, в рамках которого смерть предпочитается жизни, может называться как угодно, но только не автономией личности.

Самая большая опасность, сопряженная с эвтаназией, состоит в том, что она посягает на идею святости человеческой жизни, переходит границу, обозначенную древним законом «не убий». «Не убий» — нормативное выражение самой сути гуманистической морали. И, по меньшей мере, нелогично требовать нравственной санкции на действия, которые направлены против основополагающего принципа самой нравственности.

Эвтаназия не может считаться правомерной, так как в этом случае человек пepexoдит границы своей компетентности. Есть две вещи, которые коренным образом касаются человека, но происходят без его согласия. Это его рождение и его смерть. Никто не спрашивал человека, желал ли он прийти в этот мир. И никто не спрашивает его, желает ли он уйти из него. Его спрашивают только о том, что он хочет, чтобы с ним случилось в короткий, кем-то ему дарованный миг жизни.

Сторонники эвтаназии иногда говорят, что она представляет собой выбор не между жизнью и смертью, а между разными способами умирания и что если человек получает помощь при рождении, то почему он должен быть лишен ее при умирании. Отношение к смерти, поведение в процессе умирания — важная часть человеческой жизни, она, несомненно, остается в пределах нравственно ответственного выбора. Однако «выбрать смерть» и «достойно вести себя перед лицом смерти» — не одно и то же. Точно так же совершенно разные вещи «облегчить человеку процесс умирания» подобно тому, как облегчается процесс рождения, или убить его, «помочь, дать ему умереть» (выражаясь в стиле сторонников эвтаназии).

4. Поддержание жизни на стадии умирания, осуществляемое с помощью сложных технологий, обходится обществу слишком дорого. Средств, которые тратятся на поддержание жизни в безнадежных ситуациях, хватило бы на то, чтобы лечить десятки, сотни, тысячи людей, которые поддаются лечению.

Этот аргумент является сугубо прагматическим и имеет, разумеется, свое значение в пределах практической организации системы здравоохранения. Но его нельзя принимать во внимание, когда речь идет о нравственном оправдании эвтаназии. Более того, чтобы ответить на вопрос об этической правомерности эвтаназии, необходимо отвлечься от сопряженных с этим финансовых, социальных, психологических и прочих внеморальных аспектов.

Этическая санкция эвтаназии увеличивает опасность злоупотреблений со стороны врачей и родственников. Опасность злоупотреблений, которая существует вообще, усиливается применительно к ситуации безнадежной болезни. Врачи, дорожа профессиональной репутацией, не любят пользовать умирающих больных. Родственники могут желать смерти больному из-за наследства и прочих соображений. Мораль, как известно, является одним из последних барьеров, препятствующих посягательству на человеческую жизнь.

Если же признать эвтаназию, то этот барьер снимается. И что тогда станет с обществом? Общество, в котором пробита брешь в безусловном запрете на убийство, будет совершенно другим обществом. В языческую эпоху, которую мы называем варварской, существовал обычай жертвоприношений — в жертву богам приносились самые красивые молодые люди. Допуская эвтаназию, мы разве в каком-то отношении не возвращаемся к тем варварским временам? Многое ли меняется от того, что теперь приносят жертву не богам, а человеческому «милосердию», и не здоровых молодых юношей, а немощных, тяжело умирающих людей?!

К тому же следует учесть, что, хотя эвтаназия каждый раз рассматривается как исключительный случай и соответствующее решение принимается не одним человеком и после того, как испробованы различные методы излечения, тем не менее возможности ошибок здесь не исключены. 11 апреля 1989 г. суд города Олбани (США, штат Нью-Йорк) отменил собственное, принятое ранее решение прекратить искусственное питание Керри Кунз — 86-летней женщины, которая уже пять месяцев находилась в состоянии, квалифицированном врачами как необратимая кома; первоначальное решение (о прекращении искусственного питания) было принято по настоянию родственников, которые аргументировали свое решение тем, что таково было желание самой Керри Кунз. Но 9 апреля, за два дня до решения суда, пациентка неожиданно для всех пришла в себя, начала говорить и понемногу кушать. Правда, столь наглядная в данном случае возможность ошибок не останавливает сторонников эвтаназии; один из них заметил, что одна осечка — не повод выбрасывать ружье. На это можно ответить, что для человека, жизнь которого зависит только от одного выстрела (например, идущего на тигра), это является вполне достаточным поводом. Эвтаназия — именно такой случай.

В заключение сошлемся еще на один пример. Он свидетельствует, что эвтаназия является невыносимой нагрузкой на человеческую совесть. Это так называемый случай доктора Джона Краая. Доктор Краай, уже пожилой человек, был обвинен в 1965 г. в умышленном убийстве своего пациента и друга Фредерика Вагнера 81 года. К тому времени тот уже пять лет страдал болезнью Альцгеймера — распад высших корковых функций, никого уже не узнавал, не помнил себя и ничего не сознавал, мучился тяжелыми болями. Чтобы прекратить страдания друга, доктор Краай тайно, никого не уведомив, ввел тому тройную дозу инсулина. Вызванный ночью к больному, он зафиксировал его смерть. Когда истина вскрылась, доктора арестовали. Отпущенный под залог, он через две недели сделал инъекцию себе и ушел из жизни.

Мотивы Джона Краая — врача и друга в одном лице — были безупречны; как врач он знал о безнадежности и субъективной тяжести болезни, как друг он не имел никакой корысти, если не считать корыстью то, что он хотел освободить себя от муки видеть муки близкого человека. И если при всех этих предпосылках он усомнился в нравственной правомерности своих действий, то это значит, что своими действиями перешел предел, переходить который и запрещено нравственностью.

Таким образом, не существует убедительных моральных аргументов, оправдывающих эвтаназию. Такой вывод не отменяет ситуаций, когда надо принимать решение о том, продолжать или нет лечить безнадежного и мучительно страдающего больного (например, у человека нет средств, чтобы одновременно оплатить лечение двух равно близких ему людей, один из которых находится в состоянии комы, а у второго сохраняются надежды в случае дорогостоящей операции). Этот вывод лишь обязывает выбор в пользу эвтаназии всегда считать злом.

Косвенное подтверждение того, что решение об эвтаназии не может считаться нравственно безупречным деянием, можно найти в способе его принятия. В реальном опыте современной медицины в странах, где практика эвтаназии имеет легально упорядоченные формы, соответствующие решения принимаются особыми этическими комитетами. Туда входят лечащий врач, представители медицинского персонала и администрации больницы, священники, философ-этик, юрист, работник службы социального страхования и др. Это — коллективный орган, достаточно полно представляющий интересы общества и больного.

Способ принятия решения говорит о его чрезвычайности. Оно чрезвычайно как минимум в двух отношениях: адекватно осмысленное, оно является ответственностью невыносимой тяжести и отсюда необходимость коллективного распределения этой тяжести; будучи выходом за этически допустимые пределы, оно чревато беспредельностью злоупотреблений, отсюда — всестороннее представительство, чтобы более надежно блокировать возможные злоупотребления.

Анализ аргументов «за» и «против» эвтаназии показывает, что в данном случае речь идет о проблеме, которая, по-видимому, не решается в рамках логически строгих и эмпирически достоверных суждений. Она остается, в конечном счете, делом выбора, который хотя и апеллирует к рациональным аргументам, стремясь прояснить свои основания, тем не менее предшествует им. Эвтаназия — есть вопрос научно строгого знания лишь во вторую очередь. В первую очередь она является делом выбора, изначальной ценностной позицией, задающей смысл и предопределяющей направленность человеческих действий.

6. ИМПЕРАТИВ НЕНАСИЛИЯ
Аргументы, призванные обосновать, что насилие, по крайней мере, в некоторых особых случаях является нравственно правомерным способом действия, можно суммировать в следующем утверждении: насилие оправдано как орудие справедливости тогда, когда оно является наиболее эффективньм, предпочтительным или даже единственным ее орудием, когда путь к справедливости лежит через насилие. Это утверждение не опровергается доказательством того, что насилие, как мы стремились показать в предшествующих главах, на самом деле не ведет к справедливости. Действительно: если нет иного пути к справедливости, помимо насилия, и если при этом насилие к справедливости не ведет, то человек не может отказаться от насилия без того, чтобы он не отказался одновременно и от справедливости.

В такой ситуации насилие, будь оно по логическим и прагматическим критериям даже трижды ошибочным и безнадежным, тем не менее с нравственной точки зрения оказывается вполне оправданным. Погибнуть за справедливость нравственно предпочтительней, чем отказаться от борьбы за справедливость. Такая позиция, по крайней мере, свидетельствует об ответственном отношении к цели и по этому критерию противостоит социальной пассивности. «Смелое использование физической силы намного предпочтительнее трусости» (66), — писал М.Ганди, один из самых последовательных и радикальных противников насилия, физической силы.

Этическая романтика насилия, в частности революционного насилия, вдохновляется именно этим противостоянием трусливой покорности и благоразумной приниженности моральных притязаний — так, М. Горький в «Песне о Соколе» воспевает безумство храбрых, которые рвутся в небо, предпочитая истечь кровью в бою с врагами, чем жить, ползая по земле, а в «Песне о Буревестнике» он слагает гимн смелому Буревестнику, который жаждет бури, гордо реет между молний, в то время как чайки, гагары, глупый пингвин стонут, пугаются грома, не знают, куда спрятать свой ужас перед бурей.

Правда, однако, состоит в том, что в ситуации противостояния общественному злу возможности человека не ограничиваются выбором между покорностью и насильственным вызовом несправедливости. Существует еще третья возможность, которая именуется ненасилием.

Непротивление злу и заповедь любви
Идеал ненасилия был сформулирован в ходе величайшей духовной реформации, которая началась приблизительно в середине первого тысячелетия до нашей эры, в так называемое «осевое время» (К. Ясперс) и суть которой состояла в возникновении человекоцентрированного взгляда на мир. Он присутствует во всех сформировавшихся в ту эпоху культурах и религиях.

В европейской истории идеал ненасилия связан прежде всего с именем Иисуса Христа. Формула ненасилия Иисуса является недвусмысленно ясной и парадоксально резкой. Она звучит так: «Вы слышали, что сказано: око за око и зуб за зуб. А Я говорю вам: не противься злому. Но кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую». И еще: «Вы слышали, что сказано: «люби ближнего твоего и ненавидь врага твоего». А Я говорю вам: любите врагов ваших»… (Мф. 5:38-39, 43-44).

Эти заповеди даны в Нагорной проповеди и составляют ее смысловой центр. Они отменяют древний закон, который предполагал возможность справедливого насилия — насилия как возмездия («око за око») и государственного насилия как способа коллективной защиты («люби ближнего твоего и ненавидь врага твоего»). Иисус считает, что насилие не может иметь оправдания никогда, ни при каких условиях, ни в какой форме. Так обозначается конец одной эпохи, одной духовной формации и начало другой. На смену ветхому человеку приходит новый человек, который отличается от первого главным образом тем, что понимает норму «не убий» как «непротивление злу».

Идея ненасилия является итоговым выводом, вытекающим из продуманного и цельного взгляда на мир. Она венчает определенную метафизику, антропологию и этику человеческого существования. Рассмотренные в самых общих чертах, эти мировоззренческие предпосылки ненасилия состоят в следующем.

Метафизика ненасилия исходит из того, что жизнь отдельного человеческого индивида нельзя рассматривать саму по себе, вне связи с миром в целом. За пугающей конечностью жизни индивида скрыт непостижимо бесконечный смысл. Краткий мир земного существования между рождением и смертью — не вся жизнь. Есть еще иное измерение бытия (вечное царство Божие, если говорить на религиозном языке Иисуса). Они связаны между собой таким образом, что скрытая глубина, вечная жизнь в Боге составляют тайну и предназначение видимой, земной жизни.

Абсолютное начало жизни Иисус отождествлял с внутренним человеком (на вопрос фарисеев, когда придет Царствие Божие, он ответил: «Царство Божие внутри вас» — Лк. 17:21). В последующей интеллектуально-духовной истории оно получало другие названия — ноуменального мира, мирового разума, смысла истории, но само усмотрение за внешним человеком человека внутреннего, за дольним горнего, смертным бессмертного стало одним из важнейших основоположений человеческого самосознания. В основе такого взгляда лежит убеждение, что доброе начало жизни есть в то же время ее вечное начало.

Антропология ненасилия основана на предположении, что каждый индивид имеет свою долю в Царстве Божием. В каждом из них, а в «последних» (обездоленных, страдающих, убогих, презираемых) даже в большей мере, чем в «первых» (богатых, довольных, сильных, процветающих), представлено то доброе начало, которое составляет вечную основу и высший смысл жизни. Никто не отлучен от этого начала. И никто не приобщен к нему столь всесторонне, чтобы в нем уже не было ничего иного.

Добро и зло, великое и ничтожное распределены в массе человеческих индивидов таким образом, что в каждом из них представлено и то и другое. Люди взаимно связаны в добре и зле. Каждый человек обладает достоинством. Его жизнь свята, и никто не может покушаться на нее. Каждый человек также ограничен в своем достоинстве. Он не может выступать от имени добра, и никто не имеет права быть судьей другому. Зло (грех) не может так глубоко исковеркать человека, чтобы лишить его права на жизнь. И добро не может так полно завладеть человеком, чтобы он получил право суда над жизнью.

Этика ненасилия ориентирована на бесконечность человеческого развития. Каждый индивид имеет отношение к вечной жизни потустороннего мира — он может попасть туда или его могут туда не пустить. Все зависит от самого индивида, его выбора между добром и злом. В ответ на упреки фарисеев, что он делает себя Богом, Иисус ответил словами из древней «Книги хвалений» («Псалтыря»): «Не написано ли в законе вашем: «Я сказал: вы боги»?» (Ин. 10:34). Нравственный вектор, задаваемый учением Иисуса, нацелен на божественную высоту. Он требует от людей быть совершенными, как совершенен отец небесный.

Иисус — религиозный реформатор, у него — свой язык. В рамках философской этики нельзя, разумеется, принимать его способ выражения в буквальном смысле. Но еще большей ошибкой было бы отбросить рациональное содержание, заключенное в его странных речениях. Задаваемая Иисусом диспозиция человека по отношению к Богу, которую он понимает как диспозицию сына по отношению к отцу, является специфической формой выражения и обоснования этического максимализма, абсолютности моральных притязаний человека. При таком подходе сама конечность земной жизни получает объяснение и оправдание в бесконечности внутреннего самосовершенствования. Более того, ее можно понять как настоятельное требование такого самосовершенствования.

Непротивление злу (ненасилие) — основа жизнеучения Иисуса, конкретный путь, двигаясь по которому человек только и может поднять себя на божественную высоту. Иисус прямо говорит, что именно тогда, когда человек не отвечает злом на зло, любит врагов своих, он уподобляется небесному отцу, который «повелевает солнцу своему восходить и над добрыми и над злыми и посылает дождь на праведных и неправедных» (Мф. 5:45).

Основной заповедью Иисус считал любовь к Богу и ближнему. Его этика поэтому традиционно считается этикой любви. Однако принцип любви наполняется определенным, вполне проверяемым нормативным содержанием и становится действенным поведенческим каноном тогда, когда он уточняется как ненасилие. Ненасилие — не просто предельный случай любви («любовь к врагам»), ее испытание. Оно является такой конкретизацией принципа любви, которая придает последнему прямой смысл, страхует от лицемерно-демагогических искажений. Эту связь хорошо выявил и логически последовательно развернул Л.Н. Толстой.

Рассуждения Л.Н. Толстого по данному вопросу можно резюмировать в следующих положениях:

1) Существует некое абсолютное начало жизни, которое мы именуем Богом, к такому выводу подводят, с одной стороны, разум, познающий свой собственный предел («К несомненности знания бесконечного числа я приведен сложением; к несомненности знания Бога я приведен вопросом: откуда я?») (67), а с другой — реальный опыт жизни, который оказывается разрушительным тогда, когда человек живет так, как если бы не было Бога. Человек может знать, что бог есть, но он в принципе не может знать, что он есть.

2) Понятие Бога задает правильный порядок ценностей в мире. В поисках смысла жизни, который не уничтожается вместе с его индивидуальной жизнью, человек неизбежно обращается к Богу как абсолютному началу жизни. Человек связан с Богом наподобие того, как сын связан с отцом. Сын не может полностью постичь смысл воли отца, хотя именно в ней заключено его благо. Но тем не менее он должен следовать этой воле. «Отец любит сына» (Ин. 5:21). Хороший сын — сын, который живет не своей волей, а волей отца. Сын любит себя тем, что он любит отца. Точно таким же должно быть отношение человека к Богу. Человек правильно живет, правильно действует тогда, когда он живет и действует не так, как он сам хочет, а так, как хочет Бог. «Не как я хочу, но как ты» (Мф. 26:39), «не моя воля, но твоя да будет» (Лк. 22:42) — говорит Иисус в ночь перед арестом в ожидании мучительной и позорной смерти.

3) Не как я хочу, а как ты хочешь — эта общая формула отношения человека к Богу есть одновременно формула любви. Любовь, собственно, и состоит в том, чтобы охотно следовать воле другого, чтобы собственное благо находить в благе того, кого любишь. Но какой разумный смысл может заключаться в требовании действовать так, как хочет Бог, если мы не знаем (и по определению не можем знать), чего он хочет? Любовь к Богу может быть только ограничением деятельности человека, но не ее позитивным содержанием. Соответственно в формуле любви вся содержательная нагрузка падает на первую ее половину: «не как я хочу». У человека нет другого способа действенно и безошибочно обнаружить свою любовь к Богу, кроме как отказаться действовать так, как если бы он сам был Богом.

4) Любовь к Богу, выраженная в негативной форме, как ограничение деятельности есть ненасилие, непротивление злу. В самом деле, что такое насилие? По совершенно точному и строгому определению (уже приводившемуся нами ранее) практиковать насилие означает «делать то, чего не хочет тот, над которым совершается насилие» (68). Формула насилия гласит: не как он хочет, а как я хочу. Она прямо противоположна формуле любви. Поэтому, отказываясь совершать насилие, человек обнаруживает любовь к Богу в той единственной достоверной форме, которая ему доступна.

Термин ненасилия (ненасилие, т.е. отрицание насилия, такова же структура этого термина в английском — nonviolence и в немецком — Gewaltlosigkeit языках) был образован по аналогии с древнеиндийским термином «ахимса», игравшем важную роль в религии и философии джайнизма, учении Будды. М. Ганди считал, что он неудачен, так как не передает активного и созидательного начала, свойственного ненасилию. И заменил его термином «сатьяграха», означавшем в буквальном переводе «твердость в истине». Многие европейские приверженцы философии ненасилия также склонны считать термин «ненасилия» неадекватным. Однако следует заметить, что он имеет свои несомненные преимущества — является более строгим, чем неопределенное «путь любви» и т.п. Кроме того, термин «ненасилие» точен в том отношении, что мораль в данном случае ограничивается единственным запретом, открывая тем самым простор многообразию конкретных позитивных решений.

Ненасилие как особая нравственная программа
Следует проводить различие между ненасилием в широком смысле слова и ненасилием как особой программой деятельности. В широком смысле ненасилие, понимаемое как конкретное и действенное выражение закона любви, является животворной основой человеческой коллективности во всех ее разнообразных аспектах и проявлениях — личном общении, семье, политических союзах, государстве, обществе, истории. В обществе и историческом развитии, в целом, ненасилие несомненно превалирует над насилием. В качестве силы, собирающей людей воедино, ненасилие является непроговариваемой основой всякой созидательной деятельности, и оно большей частью действует стихийно, автоматически наподобие силы тяготения в природе.

В отличие от этого ненасилие в узком смысле — сознательно культивируемая ценностная и нормативная установка, направленная на разрешение конфликтов совершенно определенного рода. Речь идет о конфликтах, которые принято разрешать с помощью различных форм нравственно санкционированного насилия. Их характерной особенностью, как уже подчеркивалось в главе о понятии насилия, является то, что конфликтующие стороны расходятся в понимании добра и зла и придают своему противостоянию принципиально моральный смысл.

Ненасилие как особая программа, впервые заданная в уже цитировавшейся евангельской заповеди, ориентировано на разрешение именно таких — безнадежных, морально тупиковых конфликтов. Оно представляет собой альтернативу так называемому справедливому насилию. Это — постнасильственная стадия в борьбе с несправедливостью, общественным злом, не рядоположенная альтернатива, а именно постнасильственная стадия.

На социальную несправедливость возможны три различные реакции: во-первых, пассивность, во-вторых, ответное насилие, в-третьих, ненасильственное сопротивление. Эти типы поведения образуют восходящий ряд от пассивности через ответное насилие к ненасилию. Данный ряд является восходящим и в историческом плане (здесь можно указать на то, что борьба против социальной несправедливости, в особенности против ее эпохально значимых форм, как, например, античная или средневеково-феодальная, в общем и целом, всегда развивалась по такой схеме: от покорности — через вооруженную борьбу — к взаимному примирению на новой исторической основе), и по ценностному критерию (пассивность есть капитуляция перед несправедливостью, ответное насилие есть вызов ей, а ненасильственная борьба — ее действительное преодоление). Он является таковым и с точки зрения эффективности (насилие, как мы уже говорили, в принципе нельзя преодолеть насилием, ненасилие, по крайней мере, дает такую возможность).

Для предельно острых конфликтов, принявших форму морального противостояния, когда каждая из борющихся сторон считает себя силой добра, а противоположную соответственно рассматривает как воплощенное зло, императив ненасилия предлагает решение, суть которого состоит в том, что никто, ни та, ни другая сторона не может и не должна рассматривать себя судьей в вопросах добра и зла — это единственная для них возможность остаться в пространстве морали. Людям, собирающимся сцепиться между собой в схватке на краю смертельной пропасти, этика ненасилия предлагает отойти от края, аргументируя это тем, что кто бы ни свалился в пропасть, он непременно потянет за собой другого. Более конкретно она предлагает следующее.

Во-первых, в суждениях о добре и зле (а сами по себе такие суждения, разумеется, вполне законны и специфичны для человека) нельзя переходить пределы собственной компетенции, которые можно обозначить как категорический запрет считать злом саму человеческую личность, совершившую зло. Одним из лучших евангельских свидетельств, иллюстрирующих этику непротивления, является уже упоминавшийся в главе «Понятие насилия» рассказ о женщине, уличенной в прелюбодеянии. По канонам Торы, она должна была быть забита камнями. Книжники и фарисеи, желавшие поймать Иисуса на том, что его учение противоречит древнему закону, предложили ему совершить суд над ней.

Иисус в данном случае, как и во всех других, нашел возможность показать, что он верен древнему закону, но понимает его совершенно иначе, чем те, кто сидит на «седалище Моисеевом». Он как бы подтвердил установление Торы, но предложил, чтобы первым бросил камень тот, кто сам является безгрешным. Никто не сделал этого, окружающие тихо, по одному разошлись. Остались Иисус и та несчастная женщина. Между ними состоялся разговор: «Иисус, восклонившись и не видя никого, кроме женщины, сказал ей: женщина, где твои обвинители? Никто не осудил тебя? Она отвечала: никто, Господи! Иисус сказал ей: и Я не осуждаю тебя; иди и впредь не греши» (Ин. 8:10-11).

Здесь проведено разграничение между человеком и его грехом (обратим особое внимание: смертельным грехом). Человек лучше своих поступков, какими бы ужасными последние ни были. Сколь бы низко он ни пал, он всегда сохраняет возможность выправиться, не просто стать лучше, но еще и стать иным. Если мы признаем человека свободным существом (свободным в смысле нравственной вменяемости, свободного выбора между добром и злом), то мы тем самым признаем за ним эту возможность и способность стать другим, подняться над собой, своим прошлым, своим преступлением. Савл может стать Павлом.

Во-вторых, никто не может полностью снять с себя ответственность и вину за то зло, против которого он выступает. О каком бы возмущающем нас преступлении ни шла речь, мы, оставаясь до конца честными, не можем не чувствовать за него вину хотя бы по той причине, что оно совершено человеком, представителем того самого рода, к которому принадлежим и мы сами. Мы не можем не понимать, что хотя в своих индивидуальных качествах мы ничего подобного не сделали, тем не менее в своей родовой основе мы на него способны.

В-третьих, необходимо напрямую апеллировать к совести врага и тем самым выступать не просто против внешнего проявления зла, но одновременно и в первую очередь против его причины, превратить врага в оппонента, призвать его в соучастники, союзники. Если нельзя никогда снимать с себя вину за «чужое» зло, то также нельзя никогда отлучать другого от «своего» добра. Речь по сути дела идет о том, чтобы отнестись к оппоненту как к человеку — существу, обладающему разумом, совестью, достоинством, считая, что действовать против него страхом, физической силой было бы так же неестественно, как, например, неестественно попытаться воздействовать на разъяренного тигра словом.

Программа непротивления злу — не программа примирения со злом. Ее суть заключается в ином — обозначить такое отношение к прошлому злу, которое не закрывает дорогу к будущему сотрудничеству. Она представляет собой конкретизацию морали применительно к кроваво-острым конфликтам и в этом смысле может быть понята как программа последней надежды в безнадежных ситуациях.

Шесть принципов ненасильственного сопротивления
Все, что говорил и делал Иисус, было связано с его основной миссией — возвестить о том, что время обещанного в древних книгах царства небесного совсем близко (может наступить в любой час) и призвать людей успеть покаяться («Покайтесь, ибо приблизилось царство небесное» — Мф. 4:17). Один из важнейших моментов покаяния — обретение внутреннего мира через примирение с врагами (как говорил Иисус в одном из наставлений Нагорной проповеди, жертвенный дар подождет, «прежде примирись с братом твоим» — Мф. 5:24).

Учение о непротивлении, возможно, замысливалось учителем и несомненно воспринималось его учениками как путь индивидуального спасения через личное неучастие в насилии, как моральный подвиг. Но и в таком зауженном истолковании оно сохранялось в качестве опасной ереси. Официально-церковное христианство, не говоря уже о собственно государственных идеологиях, по сути дела отказалось от идеи ненасилия, выхолостило ее до такой степени, которая позволяла санкционировать войны, угнетение, религиозную нетерпимость.

Христианские церкви, как считал Л.Н. Толстой, подменили Нагорную проповедь символом веры. В рамках религиозной реформации Нового времени возникают общины (меннониты, квакеры и др.), настаивающие на прямом смысле идеи непротивления и отказывающиеся от привычных форм насилия (прежде всего воинской службы); они, однако, ведут маргинальное существование даже в рамках протестантизма.

В XX в. происходит качественное изменение в понимании и реальном опыте ненасилия. Оно связано прежде всего с именами Л.Н. Толстого, М. Ганди, М.-Л. Кинга и состоит в том, что ненасилие из индивидуально-личной сферы переносится в общественную, область политики, рассматривается в качестве действенного инструмента социальной справедливости. Этому изменению способствовало много причин, среди которых, на наш взгляд, основными являются следующие две.

Первая имеет мировоззренческий характер. Переход от сословно-классовых к демократическим формам организации общественной жизни предполагал выработку такого взгляда на человека и мир, который уравнивает всех людей в их нравственном достоинстве и праве на счастье. Такой взгляд именуется гуманизмом. Он стал доминирующей установкой общественного сознания, оттеснив на периферию духовной жизни идеологии, питавшие сословную разъединенность и религиозную нетерпимость.

Гуманизм исходит из признания святости человеческой жизни. Рациональная интерпретация этого основоположения гуманистического мировоззрения неизбежно подводит к идее ненасилия. Вторая причина связана с масштабами насилия, возросшими до апокалипсических размеров. Глобальный характер конфликтов и разрушительная сила оружия, которая в пределах планеты стала абсолютной, рассеивают последние иллюзии, будто насилие может быть орудием справедливости.

Относительно этого можно было заблуждаться, пока речь шла об ограниченном, контролируемом насилии, пока насилие оставалось одним из множества разнородным факторов, определявших ход и исход больших событий. Однако опыт XX в. с его разрушительными мировыми войнами и опасность всеобщей гибели, сопряженная с ядерным оружием, радикально изменили ситуацию. Тезис о насилии как абсолютном зле обрел фактическую наглядность. Истина ненасилия с трудом внедряется в сознание и опыт. Если брать намеренно культивируемые формы жизни, она все еще остается маленьким оазисом в пустыне заблуждений.

Однако важно, что она твердо заявлена и, по крайней мере, трижды продемонстрировала свою действенность в качестве силы исторического масштаба.

В первом случае — как заложенное Л.Н. Толстым начало новой духовной реформации, отзвуки которого были услышаны во всем мире. Во втором случае — в ходе борьбы за национальную независимость Индии под руководством М. Ганди. В третьем случае — в борьбе американских негров за гражданское равноправие под руководством М.-Л. Кинга. Здесь мы имеем дело с движением, единым и в идейных основаниях, и в исторических проявлениях: М. Ганди испытал сильное влияние Л.Н. Толстого, М.-Л. Кинг был последователем М. Ганди.

Рассмотрим опыт ненасилия М.-Л. Кинга в том виде, в каком он сам его осмыслил и сформулировал.

В своем движении к философии ненасилия М.-Л. Кинг испытал разнообразные влияния. Решающим среди них было влияние М. Ганди. «До чтения Ганди, — свидетельствует он, — я пришел к выводу, что мораль Иисуса является эффективной только для личных отношений. Мне представлялось, что принципы «подставьте другую щеку», «возлюбите врагов ваших» имели практическую ценность там, где индивиды конфликтовали друг с другом, там же, где был конфликт между расовыми группами или нациями, был необходим другой, более реалистический подход. Но после прочтения Ганди я осознал, что полностью ошибался. Ганди был, наверное, первым в истории человечества, кто поднял мораль любви Иисуса над межличностными взаимодействиями, до уровня мощной и эффективной силы большого размаха…

То интеллектуальное и моральное удовлетворение, которые мне не удалось получить от утилитаризма Бентама и Милля, от революционных методов Маркса и Ленина, от теории общественного договора Гоббса, от оптимистического призыва Руссо «назад к природе», от философии сверхчеловека Ницше, я нашел в философии ненасильственного сопротивления Ганди. Я начал чувствовать, что это был единственный моральный и практически справедливый метод, доступный угнетенным в их борьбе за свободу» (69).

Когда Кинг приехал священником в Монтгомери, он был убежденным сторонником философии ненасилия. Там, откликнувшись на просьбы своих угнетенных соотечественников, он возглавил протест против расовой сегрегации чернокожих в общественном транспорте с применением методов ненасильственного сопротивления. После того, как была выиграна эта битва и ненасилие доказало свою действенность, М.-Л. Кинг написал небольшую работу «Паломничество к ненасилию», в которой он, рассказав о своем пути к философии ненасилия, сформулировал ее шесть основных принципов.

Вот эти принципы, представленные в виде императивов.

1. Сопротивляться! Ненасилие есть сопротивление, борьба. Это — «путь сильных людей» (с. 183). Даже если на первый внешний взгляд в ненасильственном сопротивлении есть элемент пассивности в том смысле, что его участник удерживается от физического противостояния противнику, тем не менее оно представляет собой исключительно активную (прежде всего и главным образом духовно активную) позицию. «Это не пассивное сопротивление злу, а активное ненасильственное сопротивление злу» (с. 183).

2. Не побеждать и унижать противника, а добиваться взаимопонимания с ним! Ненасильственное сопротивление апеллирует к разуму и совести противника, его цель — освобождение и примирение одновременно.

3. Бороться «против зла в большей степени, чем против людей, которым пришлось творить это зло!» (с. 184). Парадоксальная сила ненасильственного сопротивления чернокожих состояла в том, что она была направлена против несправедливости, но не против тех белых людей, которые являются ее носителями. Даже в самый разгар борьбы М.-Л. Кинг и его друзья продолжали называть белых расистов братьями (не потому, конечно, что они — расисты, а потому, что они — люди).

4. Принимать страдания без возмездия! «Участник ненасильственного сопротивления стремится принять насилие, если это неизбежно, но никогда не нанесет ответный удар. Он не ищет при этом возможности уклониться от тюрьмы. Если тюремное заключение неизбежно, он входит в тюрьму как «жених входит в комнату невесты» (с. 184).

Сторонники ненасилия оправдывают предлагаемый ими путь страданий тем, что это — добродетельный путь, и первыми принимают на себя удары активисты; страдания обладают огромными созидательными возможностями, «незаслуженные страдания служат искуплением» (с. 184); через страдания легче достучаться до сердца противника. Вообще все ценное должно быть выстрадано.

5. Избегать не только внешнего физического насилия, но и внутреннего насилия духа! Сторонник ненасильственного сопротивления «отказывается не только стрелять в противника, но и ненавидеть его. Центром ненасилия является принцип любви» (с. 184-185).

Речь идет не о том, что люди должны испытывать нежные, теплые чувства по отношению к тем, кто причиняет им зло (насилует, угнетает, дискриминирует). Под любовью в данном случае понимается то, что М.-Л. Кинг называет искупляющей доброй волей. Свою позицию он разъясняет с помощью трех различных греческих слов, которые употребляются в Новом Завете для обозначения любви. Словом «эрос» обозначается любовь-страсть, словом «филиа» — любовь-дружба. Когда же речь идет о любви к врагам, в Новом Завете употребляется слово «агапе». Агапе обозначает «понимание, распространение доброй воли на всех людей» (с. 185). Любовь-агапе есть деятельное признание изначальной связанности людей как братьев, которая может усиливаться через добрые поступки собратьев, но никогда не может быть разрушена их злыми действиями.

Такая любовь в наиболее чистом виде обнаруживается и в ней больше всего возникает нужда тогда, когда мы имеем дело с теми, кто не может быть для нас объектом «эроса» или «филиа» и кого принято называть врагом. «С тех пор как личность белого человека в большей степени разрушена сегрегацией и душа его сильно напугана, он нуждается в любви негра» (с. 186).

6. Верить в справедливость как в основу космического мироустройства! Основа ненасилия — убеждения, согласно которым «на стороне справедливости находится весь мир» (с. 187). Даже если сторонники ненасилия не верят в персонального Бога, они исходят из наличия в космосе некоего справедливого, гармонизирующего начала. Без веры в правду мироздания ненасилие было бы для человека слишком тяжелой ношей.

ПРИМЕЧАНИЯ:

1 Гегель Г.В.Ф. Философия права. § 91. М., 1990. С. 141.

2 Троцкий Л.Д. Их мораль и наша // Этическая мысль. 1991. Ред. А.А. Гусейнов. М., 1992. С. 240.

3 Гегель Г.В.Ф. Указ. соч. § 93. М., 1990. С. 142.

4 Толстой Л.Н. Полн. собр. соч. в 90 т. Т. 37. С. 76.

5 Там же. С. 190-191.

6 Ганди М. Сатьяграха. В кн.: Ненасилие: философия, этика, политика. М., 1993. С. 168.

7 См.: Оссовская М. О некоторых изменениях в этике борьбы // Оссовская М. Рыцарь и буржуа. М., 1987. С. 490-511.

8 См.: Вебер М. Политика как призвание и профессия. В кн.: Избранные произведения. М., 1990. С. 645.

9 Маркс К. Капитал. Т. 1. Гл. XXIV, § 6. С. 761.

10 Вопрос о том, остается ли моральное благо благом тогда, когда оно оборачивается исторической катастрофой с огромными жертвами, требует отдельного специального рассмотрения, и пока этика еще не выработала категориального аппарата для его конкретного исследования.

11 Гегель. Лекции по истории философии. Книга вторая. М., 1994. С. 82.

12 Гоббс. Избр. произв. В 2 т. Т. 2. М., 1965. С. 671.

13 Там же. Т. 1. С. 370.

14 Кант И. Соч. В 6 т. М., 1965. Т. 4 (2). С. 90.

15 Кант И. Соч. В 6 т. Т. 4 (2). С. 245.

16 Кант И. Там же. Т. 6. С. 303.

17 Кант И. Трактаты и письма. М., 1980. С. 194.

18 Кант И. Соч. В 6 т. Т. 6. С. 303-304.

19 Гаагская конвенция (1907), Женевская конвенция (1949) и др.

20 Клаузевиц К. О войне. 3-е изд. Т. II. М., 1937. С. 378.

21 Законы Ману. М., 1992. VII, 89.

22 Платон. Государство. Гл. V. Соч. В 3 т. Т. 3. Ч. 1. М., 1971.

23 Walters L. The just war and the Crusade. Antitheses or Analogies // The monist. La Salle, 1973. V. 57. N. 4.

24 Гроций Г. О праве войны и мира. М., 1994.

25 Достоевский Ф.М. Парадоксалист. Дневник писателя (1876). Полн. собр. соч. в 30 т. Л., 1981. Т. 22. С. 126.

26 Бердяев Н. Философия неравенства. О войне. М., 1990.

27 Соловьев B.C. Три разговора о войне, прогрессе и конце всемирной истории. М., 1991.

28 Ильин И.А. Духовный смысл войны. М., 1915. С. 40.

29 Там же. С. 45.

30 Там же. С. 42.

31 Эразм Роттердамский. Жалоба мира. В кн.: Трактаты о вечном мире. М., 1963. С. 64.

32 Black E. Hegel on war // The monist. 1983. V. 57. N. 4.

33 Шмитт К. Понятие политического // Вопросы социологии. 1992. № 1.

34 Андреева И.С. Проблема мира в западноевропейской философии.
М., 1975. С. 19.

35 Huxley A. An Encyclopedia of pacifism. L., 1937. Р. 48.

36 Нибур P. Почему Церковь не стоит на позициях пацифизма? В кн.: Христос и культура. Избранные труды Ричарда Нибура и Райнхольда Нибура. М., 1996. С. 521.

37 Там же. С. 523.

38 William Earle. In Defense of War // The monist. La Salle, 1975. V. 57. N 4.

39 Wasserstrom R. The Laws of War // The monist. La Salle. 1972. V. 56. N 1.

40 Murphy J.G. The Killing of the Innocent // The monist. La Salle. 1973. V. 57. N 4.

41 Walzer M. Just and Unjust Wars. A Moral Argument with Historical Illustrations. N.Y., 1977.

42 Taylor T. Nurenberg and Vietnam: An American Tragedy. N.Y., 1970.

43 Сеrnу Ph. France: Non-Terrorism and the Politics of Repressive Tolerance. In: Terrorism: A Challenge to the State. Ed. By J.Lodge. Oxford, 1981. P. 92.

44 Интерпол-Москва. 1993. № 5. С. 214.

45 О’Sullivan N. Terrorism, Ideology and Democracy. In: Terrorism, Ideology and Revolution. Ed. By О’Sullivan N. Brighton, 1986. Р. 9.

46 Ibid. Р. 10.

47 Walzer М. Just and Unjust War. 1977. Ch. 12. Terrorism. Р. 197.

48 Савинков Б. Воспоминания террориста. М., 1991. С. 32.

49 Савинков Б. Указ. соч. С. 32.

50 Лавров П.Л. Философия и социология. Избран. произвед. В 2 т. Т. 2. М., 1965. Социальная революция и задачи нравственности. С. 410.

51 Лавров П.Л. Указ. соч. С. 478.

52 Бердяев Н. Sub specie aternitas. Опыты философские, социальные и литературные (1900-1906). СПб., 1907. С. 84.

53 О несовместимости смертной казни с идеологией прав человека см.: Когда убивает государство, смертная казнь против прав человека. Пер. с англ. М., 1989.

54 Кант И. Метафизика нравов. Соч. В 6 т. Т. 4 (2). С. 358.

55 Там же.

56 Толстой Л.H. Полн. собр. соч. В 90 т. Т. 37. С. 69.

57 Гегель Г.В.Ф. Философия права. М., 1990. С. 148.

58 Кант И. Метафизика нравов. Соч. В 6 т. Т. 4 (2). С. 259.

59 Бекарриа Ч. О преступлениях и наказаниях. М., 1939. С. 373.

60 Кистяковский А.Ф. Исследование о смертной казни. СПб., 1896. Цит. по: Смертная казнь: за и против. М., 1989. С. 194.

61 Соловьев B.C. О смертной казни. В кн.: Смертная казнь: за и против. М., 1989. С. 17.

62 Толстой Л.Н. Царство Божие внутри вас. Полн. собр. соч. В 90 т. Т. 28. С. 251.

63 Бекарриа Ч. О преступлениях и наказаниях. М., 1939. С. 315.

64 Будзинский С. Начала уголовного права. Варшава, 1870. С. 256.

65 См.: Шишов О.Ф. Смертная казнь в истории России; Он же. Смертная казнь в истории советского государства. В кн.: Смертная казнь: за и против. М., 1989. С. 10-96, 97-130.

66 Ганди М. Сатьяграха // Ненасилие. Философия. Этика. Политика. М., 1993. С. 171.

67 Л.Н. Толстой. Полн. собр. соч. Т. 23. С. 132.

68 Л.Н. Толстой. Полн. собр. соч. Т. 28. С. 190-191.

69 Кинг М.-Л. Паломничество к ненасилию // Ненасилие. Философия. Этика. Политика. М., 1993. С. 179-180. Далее ссылки на это произведение даны в тексте указанием страниц. Более подробно об опыте М.-Л. Кинга см.: Киселев В.С. Ненасильственный опыт движения за гражданские права в США (50-60-е годы) // Опыт ненасилия в XX веке. Под. ред. Р.Г. Апресяна. М., 1996.

Реклама
Запись опубликована в рубрике Наше кредо. Добавьте в закладки постоянную ссылку.

Добавить комментарий

Заполните поля или щелкните по значку, чтобы оставить свой комментарий:

Логотип WordPress.com

Для комментария используется ваша учётная запись WordPress.com. Выход / Изменить )

Фотография Twitter

Для комментария используется ваша учётная запись Twitter. Выход / Изменить )

Фотография Facebook

Для комментария используется ваша учётная запись Facebook. Выход / Изменить )

Google+ photo

Для комментария используется ваша учётная запись Google+. Выход / Изменить )

Connecting to %s