Неучастие в насилии как угроза существованию государства

Неучастие в насилии как угроза существованию государства.

Адальберт Шкарван

Оригинальное название сочинения: Мой отказ от военной службы. Записки военного врача /
Издание Владимира Черткова. № 13 V. Tchertkoff. Purleigh, Еssех, England. 1898.

Источник: http://ldn-knigi.lib.гu (ldn-knigi.narod.гu) Nina & Leon Dotan 07.2007

«Не в силе Бог, а в правде»

ОГЛАВЛЕНИЕ:

Глава I. Служба
Первое полугодие в качестве рядового в 1890 г. Университет. Второй призыв в 1894 г. в качестве военного врача. Сомнения и колебания. Письмо к другу.

Глава II. Отказ.
Накануне. Последний толчок. Письмо к старшему врачу. Увещания сослуживцев. Арест.

Глава III. Под арестом в больнице.
Комната для сумасшедших. Посещение товарищей. Приезд невесты. Недопущение свидания с другом. Свидание с братом. Письма пасторов. Увещания санитарного начальника.

Глава IV. Почему нельзя служить военным врачом.
О деятельности военного врача, противоречащей совести.

Глава V. Судебное следствие и свидание с матерью.
Предварительный допрос. Увещания майора-аудитора (судьи). Нездоровье. Отношения сторожа-солдата. Перемена камеры. Приезд матери. Второй допрос. Прощание с товарищем-врачом. Отъезд в Вену.

Глава VI. Мотивы моего отказа.
Внутренние, а не внешние мотивы. Сознание собственного блага.

Глава VII. По пути в Вену.
Диагноз кашауских врачей. Встреча с матерью на станции железной дороги. Проводы и отношение сестры и брата. Разговор в вагоне с друзьями. Повышенное настроение и неожиданный инцидент.

Глава VIII. Среди умалишенных.
Приезд в больницу. Первая ночь среди сумасшедших соседей. Смертная тоска. Обновление жизненных сил. — Посещение начальника военного госпиталя. Столкновение и уступки. Допрос Яикена — начальника психиатрического отделения. — Описание VI-го отделения больницы и некоторые типы инцидентов. Обращение сторожей с больными. — Светлые стороны 9-и недельного пребывания в VI отделении.

Глава IX. Опять в Кашау.
Праздничное настроение во время пути. Встречи и проводы. Возвращение в кашаускую больницу. — Отнятие шпаги. Дружеское расположение солдата-сторожа. Беседа с двумя дежурными врачами. Встреча в саду с начальником госпиталя. Беззаботность молодости.

Глава X. Первое время в тюрьме.
Препровождение в тюрьму. Непоколебимое сознание правоты своего поступка. Заключение в одиночной камере. Описание ее. Чтение „тюремных правил». „Прогулка.» Внутренняя жизнь — своим чередом. Отношение тюремных надзирателей. Знакомства с заключенными. Особый мир. Цинизм при обыске арестантов. Некоторые льготы. Чувство свободы внутренней. Сближение с семьями тюремного надзирателя и с караульными солдатами.

Глава XI. Допрос, отнятие диплома, суд и приговор.
Майор-аудитор и его отношение. Допрос в судебной зале. Увещания судьи и угроза. Вторичный допрос. Решительный момент. Обстановка суда. Чтение обвинительного акта. Семеро судей. Чтение приговора и гнетущая торжественность. Облегчение по окончании процедуры. Радость свидания с другом.

Глава XII. Из тюремной жизни.
Перемены в жизни после приговора. Лишение льгот и вновь постепенное смягчение. Арестантское купанье. Переписка „окольным путем». Невозможность физического труда. Занятия арестантов. Разрушение здоровья заключенных. Столкновение с старшим надзирателем — характер его. Другой тип — младший надзиратель. Посещения знакомых. Участие друзей. Мысли о неизбежности преследования правительствами людей свободного христианского жизнепонимания. Современное рабство.

Глава XIII. Как я попал в исправительный карцер.
Запрещенная корреспонденция. Арест ключника. Допрос судьи. Донесение корпусному командиру. Обыск в камере. Грубость процедуры. — Карцер. Описание его. Истинная привилегия — попасть в положение большинства угнетенных. Душевное спокойствие и детские фантазии. Осмотр врача. Лицемерие „гуманных мер».

Глава XIV. В исправительном карцере.
Как проходил день за днем. Два воспоминания; знакомство с соседом-арестантом и посещение матери. Письма друзей; нравственная помощь и ободрение.

Глава XV. Последнее время в тюрьме.
Приветливое отношение служащих и арестантов. Визит офицера; разные жизнепонимания. Окончание срока заключения. Прощание с надзирателями. Опять в больнице.
Неопределенное положение. Отношение начальства. Возвращение арестованной корреспонденции. Освобождение ключника. Заседание комиссии и признание негодности к службе.

Заключение.
„Конфиденциальное письмо председателя „свободного» университета. Отмена корпусным командиром решения врачебной комиссии. Отъезд за границу в связи с составлением „Записок”. Новый призыв. Мысли по поводу единичных отказов от военной службы в борьбе с правительством.

ПРИЛОЖЕНИЯ.
Медицинский доклад.
Журнал наблюдения.
Анамнез. Status present. Наблюдение. Записи врачей о душевном и физическом состоянии quasi-пациента. Комичная серьезность этих записей и явная нелепость утверждений.

ПРЕДИСЛОВИЕ.
Мысль о настоящих записках впервые возникла у меня, когда я, находясь еще под арестом в Кашаусской военной тюрьме, прочел в одной из газет описание моего отказа от военной службы. Газеты не могли дать другого объяснения моему поступку, кроме того, что я, вероятно, или религиозный мистик, или чрезмерный идеалист, фантазер, или зловредный анархист-фанатик, или же — как думало большинство, — несчастная, невинная жертва русского мыслителя Толстого. Две австрийские газеты, не разделявшие такого мнения и сочувственно отозвавшиеся о моем отказе, были конфискованы правительством.

Подобное мнение обо мне выражали, впрочем, не одни газеты, но тоже и большинство моих знакомых и родственников. Многие же из них, если и не были с этим согласны, — все же оставались в недоумении, не зная, что думать о таком поступке, который с одной стороны признавали нравственным и не безосновательным, но с другой стороны непонятным и по своему практическому результату — сомнительным.

Когда мне приходилось слышать такие превратные толки не только о моем поступке, но и вообще о той жизни, на почве которой он вырос и вырастают другие, подобные же, то это каждый раз поднимало во мне бурю чувств и мыслей, которые рвались наружу, не давая мне покоя; и в этих случаях, в виде настойчивого нравственного требования, возникала во мне мысль о том, что следовало бы передать другим людям всю внутреннюю и внешнюю историю моего отказа.

Но вряд ли я когда-либо привел бы в осуществление свое намерение, так как все же не имел для того достаточно прочного побуждения и чувствовал даже известного рода неловкость при мысли писать о себе, — если бы, совершенно не¬зависимо от моего желания, которое к тому же, по выходе моем из тюрьмы, почти остыло во мне, — меня не побудили бы к тому же настоятельные просьбы моих друзей из России, убеждавших меня в необходимости взяться за эти записки.

Итак, не смотря, во-первых, на отсутствие всякой литературной опытности, и, во-вторых, на недостаточное обладание русским языком, на котором я по некоторым причинам решился писать, я все-таки охотно взялся за эту работу. Однако, в скором времени работа эта оказалась гораздо более объемистой и серьезной, чем я предполагал сначала, так что меня взяло сомнение, могу ли я выполнить ее, и следует ли мне вообще писать про себя? Отчасти, вследствие этих соображений, отчасти по лености своей, я несколько раз бросал начатую работу, тем более, что чувствовал в ней много недостатков, беспокоивших меня: я видел, что не умею достаточно ясно и точно выразить свои чувства и мысли, что предмет мой, вследствие недостаточного умения владеть им, часто как бы ускользал у меня из рук; когда же перечитывал написанное, то оно мне казалось вялым, слабым, совсем не передающим того, что я переживал; а находил много ненужного, лишнего, что приходилось зачеркивать, много недосказанного, которое требовало добавлений, и в конце концов все-таки приходилось оставаться недовольным.

Одним словом пришлось испытывать все те затруднения, которые неизбежны, когда берешься за дело, в котором не имеешь никакого опыта, и я бы, наверное, не брался снова и снова за этот труд, если бы он не имел и другой, более светлой и приятной для меня стороны, а именно: того радостного чувства, которое испытывает каждый из нас — при всякой передачи другим людям того огня добра, который зажжен в нас, и который нам самим дорог и важен. Такое именно чувство внутреннего удовлетворения испытывал я по временам, независимо от всяких внешних или личных соображений, и принимал его как признак того, что в моей работе должно находиться и зерно хорошее, то самое, которое дает мне жизнь и которое нужно всем.

Кроме внутреннего, живущего во мне побуждения передать испытанное мною другим, были и другие, не мене сильные, вне меня находящиеся побуждения, а именно: тот мрак, то суеверие и насилие, от которых мы все кругом страдаем, и от которых настала пора освободиться людям.
Страшно всегда сознавать, как человечество нашего времени, идя по ложному пути, толкается, топчет друг друга, гоняясь за призраками, которые в обоих случаях — достигаются ли они или нет — приносят людям погибель. Между тем среди этой давки, есть много людей, — кто знает, быть может, большинство, — уже не верящих в призраки, за которыми гонятся, и продолжающих делать это только по старой привычке, по стадному чувству, — потому что так все идут и толкаются по старой дороге. Таким людям нужно только показать, что вот здесь, рядом, через забор, — есть другая свободная дорога, и они готовы пробраться к забору и перешагнуть через него.

Эта вера, кто желание вместе с постоянными поощрениями моих друзей, не раз помогавших мне советом, переписыванием и поправками моих нерусских выражений, — помогли мне довести до конца настоящие записки, которые, несмотря на их недостатки, будут, надеюсь, полезны еще кому-нибудь, кроме меня.

Пэрлей, Англия.
Январь 1898.

I. СЛУЖБА.
В 1889 году я быль призван в Праге к набору и зачислен в армию. Я был в то время студентом-медиком второго курса и должен был, по австрийским законам, как вольноопределяющийся, служить сначала полгода рядовым, а полгода в качестве военного врача — после окончания медицинского факультета.

Первые пол года я отслужил в 1890 году в городе Эпериес, в северной Венгрии. Еще за несколько месяцев до моего поступления на службу, в моих взглядах на жизнь произошла радикальная перемена: я был приведен к тому страшному состоянию, когда жизнь, которую знаешь, теряет всякий смысл, и мечешься и страдаешь, не находя себе исхода. Я потерял веру в личную жизнь и, после многих горьких мучений, покаявшись и увидав, что вся ошибка была во мне самом, в моем с детства усвоенном, а позже еще усилившемся ложном представлении о том, будто жизнь моя — это мое тело и радости моего тела, — я узнал новую для меня жизнь, независимую от внешнего, — вечную жизнь духа.

Мое сознание прониклось учением Христа в том прямом неискаженном его значении, в котором оно было в последнее время восстановлено Толстым. Я знал уже тогда, что человеку нельзя жить так, как ему вздумается, но что надо жить согласно требованиям своей божественной природы. Эта божественная природа проснулась во мне, и старание уяснить себе ее требования и строить на них свою новую жизнь занимали меня больше всего другого.

Поступив на военную службу, я был вполне согласен с выводами Толстого относительно военной службы: я знал, что она несовместима с христианством, несовместима с разумом, несовместима даже с простой гуманностью, и что по¬этому не надо ни присягать, ни служить.

Однако, несмотря на всю искренность коего убеждения в этом, я все-таки, поступил на службу, чувствуя, что во мне нет достаточно внутренней опоры для того, чтобы осуществить на деле то, во что я верил. Я находился тогда в том смутном, двойственном состоянии, когда с одной стороны наш рассудок и наши симпатии все на стороне добра; но с другой стороны сознание собственной несостоятельности так велико, что оно не позволяет нам решиться на поступок, который, мы вперед это чувствуем, — не осилим.

Так стоило мне лишь вдуматься в положение отказавшегося от присяги или военной службы, и кровь приливала от волнения к моему лицу, и я слышал, как усиленно билось во мне сердце. Воображая себе, что для совершения поступка, вроде отказа от военной службы, кроме сознания того, что военная служба есть зло, нужно еще большой запас смелости и личной отваги, я упрекал себя в трусости, непоследовательности и негодности.

Тогда еще я не знал, что для того, чтобы пойти на христианскую борьбу с миром, не нужна отвага, ни вообще какие-либо атрибуты языческого героизма; но нужно совсем другое, а именно: нужно внутренне, духовно созреть человеку, нужно дойти до того состояния, когда уже невмоготу терпеть положение противное совести, — когда все выходы для освобождения оказываются закрытыми, и остается только один самый узенький; этот же узенький выход открывается не путем личных соображений, а — самим Богом в ту критическую минуту, когда человеку становится совершенно невыносимым оставаться в прежнем положении. Когда я поступил на службу, я конечно чувствовал себя не хорошо. Казармы мне представились домом сумасшедших, так там все было безобразно и дико; и, главное, — такое огромное количество сил там терялось совершенно попусту.

Хорошо помню ту ночь, когда я первый раз был назначен на дежурство. Надо было, совершенно без нужды и смысла, бодрствуя всю ночь, наблюдать за спавшей сотней здоровых солдат. Я ходил, тоскуя, по просторным, плохо освещенным коридорам и палатам, в которых слышно было одно только храпение спавших. Я думал о том, как все эти люди насильственно оторваны от своих родителей и знакомых, от всех тех естественных условий, в каких они жили прежде; как их насильственно согнали сюда и под угрозой тюрьмы, повешения или расстреляния держат во вредной, дикой обстановке бессмысленной солдатской жизни. Мне при этом вдруг стало так грустно и больно, так жалко всех этих незнакомых и вместе с тем с этой стороны все-таки знакомых мне людей, что я не выдержал, присел на кровать и заплакал.

На своей родине мне не раз приходилось видеть, как новобранцев уводили на службу. Парней 8, 10 идут рядом, обнявшись, загораживая всю дорогу. На бледных, пьяных лицах написана тоска, та отчаянная тоска, которую напрасно старались они последние дни заглушать водкой. И поют они жалобную, рекрутскую песню. Народ молча, серьезно, задумчиво смотрит вслед этим жалким героям дня. Каждый раз у меня больно щемило сердце при виде такого печального зрелища, и я думал, что если бы знали те люди, от которых главным образом исходить военщина, — какие страдания происходят от нее под этими рваными мужицкими кафтанами, то, уж ради одного этого, не могли бы они требовать солдат, и наверное не требовали бы!

Хотя я и страдал душою от службы, я однако нес ее. Во мне не хватало духовных сил, духовной смелости для того, чтобы отказаться от нее; служба недостаточно еще жгла мою совесть, не доросшую до возможности отказа. В землю упавшее зерно не сейчас приносить плод.
Когда я кончил полугодовую службу, то, прощаясь со мною, капитан сказал мне, что я был хорошим, примерным солдатом. Сказал он это, конечно, не зная, насколько далека была моя внешняя жизнь от моей внутренней. Когда я вернулся в прежней жизни в прежнюю среду, скоро вся военщина исчезла у меня из памяти как исчезает камень под водой.

Спустя четыре года, в 1894-ом году летом, я окончил медицинский факультет и сдал экзамен на доктора в Инсбрукском университете. В начале октября того же года я, в чине врача-ассистента, снова поступил на военную службу в город Кашау, чтобы отслужить второе обязательное полугодие. Я облекся в нарядный мундир, мне дали казенную квартиру и платили 30 гульденов в месяц жалования. Служба, которую мы были обязаны нести, состояла в том, чтобы ежедневно, в 8 часов утра, являться в военную больницу и оставаться там до 10 с половиною или 11 часов, и после полудня от 4 до 4 с половиною часов. Служба самая легкая, игрушечная, не требующая никакого напряжения, ни особенного знания: мы осматривали наскоро больных, кое-что записывали о них в протоколы, а большую часть времени — ничего не делали.

Еще раньше того, как поступить на эту службу, я думал о ней и старался выяснить себе мое отношение не столько к службе вообще, сколько специально к предстоящей мне службе в качестве военного врача. И думал я об этом предмете приблизительно так: «нет сомнения, что всякая военная служба, всякое малейшее содействие милитаризму — дело нехорошее; однако, продолжал я думать, служить врачом в армии — дело менее постыдное и греховное, чем служить солдатом или офицером, готовясь убивать людей. Служа при военной больнице я в сущности буду заниматься тем же, чем занимался бы как частный врач. А от этого последнего компромисса я не только не отказываюсь, но наоборот готовлюсь к нему. Разницы существенной между занятием частного и военного врача нет; разница — разве только в одежде и названии; а дело ведь для меня не во внешности. Кроме того, думал я, ведь это всего только полгода! Полгода пройдет и тогда устраивай свою жизнь, как хочешь!»

Так рассуждал я с самим собою, но мыслей своих по этому поводу я громко не высказывал, зная в глубине души, что все это лишь самооправдание, и что вопрос этот по-настоящему решается иначе. Как следует его решить, я не знал, но знал твердо одно, что жизнь и военного, и частного врача, и вообще жизнь всякого человека, принадлежащего к привилегированному сословию и пользующиеся своим привилегированным положением, — что жизнь эта построена на почве не христианской, но антихристианской, с которой надо сойти. Это я знал, и знал так же, что сам стою на этой почве, и что дело не в том, чтобы, стоя на этой почве, менять места, а чтобы совсем сойти с нее. А я то что же делал, когда, кроме военной службы, готовился еще и к семейной жизни, и к обеспеченным денежными доходам?

Так смотрел я на свою жизни в то время, когда вторично надел военный мундир и очутился в новой среди и в обстоятельствах, резко отличавшихся от предыдущих. С первого же дня весь порядок моей внешней жизни изменился.

Со времени моего внутреннего переворота, за последние годы студенчества, я не посещал, как бывало прежде, ни балов, ни концертов, ни театров, ни, тем более, ресторанов; не пил ничего хмельного, не курил, питался просто, изредка только нарушая вегетарианскую диету. И жил я так по убеждению, довольный подобным режимом. Меня не только не соблазняла роскошная, богатая жизнь, а скорее манила к себе простота. А тут, с первого же дня, как я приехал в Кашау, как остановился в гостинице, познакомился с новыми товарищами, надел военный мундир, вся жизнь моя переменилась так быстро и легко, как меняются на сцене декорации. Я стал жить почти так же, как жил, бывало, в первой моей юности, — легкомысленно и пусто.

Я удивлялся, отчего это происходит, отчего это с меня как будто сползли все нравственные поводья, которые до тех пор удерживали меня и которые я сознательно не хотел упускать? Когда я оглядываюсь на прошлое, мне теперь кажется, что помимо слабости и податливости моего характера это происходило, главным образом, от инстинктивного сознания, что двум господам разом служить нельзя. Нельзя при христианских взглядах на жизнь одновременно быть военной куклой, и стремиться жить праведно.

Предрешив, что мне надо дослужить полгода военным врачом, я чувствовал, что делать это серьезно нельзя. Я не хотел и не умел обманывать себя нарочно, а потому, попав в роль волка, стал выть с волками. При этом в мыслях, в душе моей я оставался прежним, т. е. по-прежнему считал дурное дурным и хорошее хорошим. Так про себя я знал, что я опустился, что это дурно, и что надо бы снова подняться. Совесть не одобряла мою перемену, но я ничего не предпринимал пока для восстановления лучшей, более строгой жизни, надеясь, что когда у меня явится настоящая потребность жить иначе, тогда я сделаю все, что для этого будет нужно. И я продолжал вести тот пустой образ жизни, какой обыкновенно ведут все офицеры в гарнизонах, подобных Кашаусскому.

Сначала новая незнакомая обстановка, незнакомая служба, незнакомый город, содействовали тому, чтобы придерживаться той жизни, какую вели товарищи. Столовались мы вместе, в ресторане, вместе совершали прогулки по бульвару, вместе посещали кофейни, читали там газеты, играли на бильярде, пили пиво и вино и слушали цыганскую музыку.

Удивительно при этом было то, что я не ждал от наслаждений никакой радости, знал, что радость не в наслаждениях, что наслаждения всегда неминуемо приносят человеку вред и страдание.
Меня одним словом не манила и не соблазняла та пустая жизнь, в которую я попал. Но участвуя в ней, я это делал просто потому, что так делали другие и что зачастую, когда я хотел уходить домой, товарищи буквально за сюртук тащили меня в кафе.

Бывало, однако, что при таком времяпрепровождении во мне иногда воскресали старые воспоминания, когда во всем этом я видел еще радость и чуть ли не весь смысл жизни, и тогда я чувствовал себя даже как будто хорошо. Дьявол, как нам известно, сидит в нас гораздо глубже и прочнее, чем мы предполагаем, и стоит лишь протянуть ему палец, чтобы он тотчас подхватил нас под руку.

Однако в скором времени я сталь чувствовать скуку от такой жизни и стал думать о том, что надо бы жить иначе. „Но как жить иначе при тех условиях жизни, в каких я нахожусь теперь? думал я. Жить иначе будет возможно тогда, когда окончится шестимесячный срок службы, и я снова буду на свободе! А теперь уж нечего делать, надо забыться как-нибудь и не думать много о жизни, а то чем больше думаешь, тем труднее дождаться истечения срока!»

И бывало иногда, что для того, чтобы заглушить в себе свой внутренний голос, я нарочно оставался среди шумной компании, нарочно пил больше и поддавался одурманивающему влиянию венгерской цыганской музыки.

Слишком было явно, что при такой жизни с чертом была заведена близкая дружба, но вместе с этим была и какая-то смелая уверенность в том, что я не погибну на этом пути, что, когда почувствую опасность, то непременно перешагну на известный мне путь добра.

Так и сбылось. Прошло несколько недель и шатанье по бульварам, кофейням и ресторанам мне надоели до того, что я просто уж не в состоянии был дальше вести эту жизнь. В себе я чувствовал беспокойство, желание соскрести с себя всю ту грязь, которая за последние недели прилипла ко мне. Были и некоторые долги, сильно беспокоившие меня. „Нельзя так жить, как я жил до сих пор, решил я в себе. Надо бросить эти опротивевшие мне кофейни, вино и музыку!»

Решено, сделано. Я бросил общество моих товарищей-докторов, среди которых проводил большую часть времени и сошелся с небольшим кружком офицеров, жизнь которых была солиднее и устроена больше по-домашнему. Вместо кофейн, я теперь часами высиживал в частных квартирах моих новых знакомых.

Сначала я от этой перемены почувствовал как бы облегчение, хотя в сущности это было то же общество праздных, пустых людей, как и прежнее. Разница была только та, что тут забава была устроена подешевле и была менее шумна; но вино пилось и здесь, и здесь была та же лень и нега, и те же рассказы о пошлых любовных похождениях составляли главный интерес и центр жизни этих людей. И скоро я почувствовал, что ко мне возвращаются прежнее беспокойство и прежняя скука и беспомощность.

Ради полноты и верности картины, надо, однако, добавить, что хотя я и участвовал в том образе жизни, какую вели мои знакомые и товарищи по службе, все-таки для них было очевидно, что мое настроение, мои убеждения, выражавшиеся в словах, резко отличались от настроения и разговоров моих товарищей; каждый из них знал, что у меня есть свои взгляды на жизнь и общество, которые непохожи на общепринятые, из-за чего многие спорили со мной и считали меня идеалистом-мечтателем. Все знали, что я считал дурною ту жизнь, какую мы вели и думали обо мне, что у меня в душе кроются какие-то особенные, непрактичные, хотя и интересные стремления. Знали, что я считаю военную службу злом и милитаризм не нужным, и, наконец, большинству казалось прямо забавным то, что я считаю, что следует на всякую женщину смотреть — как на родную сестру. Благодаря всему этому я в обществе моих знакомых стоял совсем особняком, и со мной так и обращались, вследствие чего никто долго не останавливался и не удивлялся особенно происшедшей во мне перемене.

Бросая кофейни, вино и пр., я надеялся улучшить мою жизнь и этим облегчить мою совесть, однако к моему удивлению в очень скором времени оказалось, что я не только не достигаю этого, но как раз достигаю обратного: мне стало еще тяжелее и беспокойнее. Не понимая в то время причину этого явления, я думал, что надо еще больше упрощать свою внешнюю жизнь, еще больше устранять из нее все лишнее и ненужное. В скором времени я завел еще более строгий режим: я перестал ходить даже ужинать в гостиницу, а сам готовил себе чай, который заедал булкой; совсем перестал посещать какое бы то ни было общество, высиживал один у себя по целым часам, занимаясь то чтением, то переводами вещей для меня важных и близких. Однако и это действовало недолго, и я снова сталь тосковать, сам не понимая, чего мне не хватает.

„Должно быть служба в госпитале гнетет меня», думал я. Мы там так много делаем неразумного, ненужного, прямо вредного и злого. Надо не делать всего этого, а делать только то, что мне не противно, тогда и жизнь моя станет светлее». И я так и сделал: перестал выслеживать, притворяются ли наши пациенты больными, или они действительно больны, перестал писать протоколы, забросил всякие обязательные дела при дежурстве, и т. п. Но чем больше я снимал с себя тяжестей внешних, тем чувствительнее становилась мне тяжесть внутренняя. Я все думал поправить жизнь тем, что поправлял внешнее; внутри меня что-то росло, росло, спирало во мне дыхание, и я не знал, что оно такое.

„Служба, конечно, препятствие для меня; однако нужно дослужить остающаяся десять недель», говорил я себе в середине января месяца. Впрочем я и не думал, что внутреннее беспокойство мое происходило от службы, и что устранением службы устранились бы мои сомнения и тревоги, которые я главным образом приписывал общему недостатку моей внутренней, духовной жизни.
Я не только вперед не готовился к отказу от службы, но наоборот, поощрял себя и делал усилия, чтобы дослужить до конца остававшейся мне короткий срок. В моем положении я был похож на женщину, которая забеременела и не знает последствий беременности, не подозревает, что беременность кончается родами. Подобно такой женщине, я не понимал признаков того, что во мне совершалось, и считал эти признаки не признаками родов, а признаками какой-то ненужной, неприятной болезни.

Мое положение принимало с каждым днем более острый характер: я перестал совсем интересоваться той жизнью, какая меня окружала, равнодушно встречал знакомых, принуждая себя из вежливости к ним проявлять внешние при¬знаки нашего знакомства; уходил все больше в себя, и ждал, что из всего этого выйдет. Любимым моим чтением в это время было „Подражание Христу» Фомы Кемпийского. Эта книга ежедневно будила во мне хорошие чувства и заставляла думать о значении жизни и серьезности ее.

В январе нам было сообщено новое распоряжение высшего военного начальства о том, что один из штабных врачей будет читать для нас курс об обязанностях врача в военное время. Первые два раза я присутствовал на этих лекциях, но потом бросил их. Мои товарищи стали меня серьезно уговаривать приходить, ибо, говорили они, без этого нельзя выдержать экзамен; я останусь неповышенным в чине и меня могут оштрафовать. Но я не мог продолжать ходить туда, такого бессмысленною и ненужною для себя считал я всю военно-медицинскую науку.

Однако никто из начальников не выговаривал мне за мое отсутствие. Им было известно мое равнодушие к службе и потому они смотрели сквозь пальцы на мое безучастное отношение ко всему, что касалось ее. И таким образом я под конец дошел до того, что совершенно удалился от всего служебного, военного, так что в моей жизни кроме мундира и ежедневного присутствия в военной больнице, не осталось больше ничего такого, что бы могло свидетельствовать о том, что я был военным.

Но даже когда я дошел до этого положения, у меня на душе не стало легче, и в начале февраля я стал чуять наступающую во мне перемену, хотя еще и тогда не имел понятия о том, какова именно она будет. Об этом лучше всего свидетельствует письмо, которое 4-го февраля я писал моему другу Д. П. Писал я между прочим:

„С тех пор как я вернулся из Ч. живу один, почти никуда не хожу и по большей части высиживаю дома, в своей комнате. Жизнь моя при этом такова, что нет во мне покаяния, значить нет и настоящего роста души. Не хватает чего-то, и я не знаю, чем следовало бы заполнить этот пробел. Если бы знать, что это нужно, если бы чувствовал сильное внутреннее побуждение к тому, то хоть завтра пошел бы к главному штабному врачу и заявил бы ему, что отказываюсь от военной службы. Однако при том состоянии, в каком я теперь нахожусь — к чему бы это послужило?

Вообще чувствую, что надо бы жить совсем иначе, чем живу, надо бы силы напрягать, чтобы отказаться от службы, а потом кажется, — и от невесты, а также и от медицины. Все это вместе теперь давит меня. Но отказы эти должны бы быть таковы, чтобы они принесли мне благо. Знай, что я не привязан ни к одной из этих трех усложнений моей жизни. Службу презираю; С., хотя люблю, но любовь моя к ней такова, что она ничем не связывает мою свободу; а к медицине отношусь, как к делу равнодушному моему сердцу. С. я любил и люблю как сестру, и всякий посторонний элемент влюбленности, временами примешивавшийся к нашим отношениям, всегда мучит меня. Отказаться от С., как невесты, было бы для меня совсем не трудно. Однако не знаю, что мне препятствует поступить так, как мне говорит совесть, не доспел ли еще до того, или пора еще тому не настала или я не умею, или боюсь? Право не знаю…»

Из всего этого видно, что я не знал, как поступлю, и не строил вперед никаких планов. Я находился в положении человека, вылезающего по крутому берегу из канавы. Я знал одно: что назад, в тину нельзя, — что надо сделать все для того, чтобы выбраться; а что там, наверху, ожидало меня, — вопрос этот для меня не существовал. И я делал усилия к освобождению.

II. ОТКАЗ.

Отдавшись раз известному течению, мы несемся вперед, часто даже сами не подозревая куда. Так бывает с человеком, когда он отдается влечению личных желаний, так бывает с ним и тогда, когда он отдается влечениям божественного своего гения, присущего всем людям.
Раз попавши в быстрое течение, я не мог остановиться и не мог умерить хода той внутренней работы, которая привела меня к тому, к чему привела, т. е., выражаясь словами Толстого, я уже не мог не сделать того, что сделал.

Очень мне врезался в память день шестого февраля. С самого утра мне теснило душу. После обеда, на службе, я сел на диване, безучастно присматриваясь к тому, как другие писали и занимались больными. По привычке я всегда носил с собою в кармане какую-нибудь книгу; в тот раз это было „Царство Божие» Толстого, которое я давно знал и уже прочел два раза. Чтобы развлечь себя и освободиться, хоть на время от гнетущего состояния, я раскрыл книгу, прямо где попало. И раскрылось мне следующее место: «Да какое же нравственное и разумное общество можно устроить из таких людей? Как из гнилых и кривых бревен, как ни перекладывай их, нельзя построить дома, так из таких людей нельзя устроить разумное и нравственное общество. Из таких людей может образоваться только стадо животных, управляемое криками и кнутами пастухов. Так оно и есть!»

Дальше уже мне не нужно было читать, и я закрыл книгу. Меня поразила ясность и несомненность вывода: „из гнилых и кривых бревен, как не перекладывай их, нельзя построить дома». „А я-то сам похож на какое бревно?» — подумал я, применил это сравнение к себе. Такой же, как гнилое и кривое бревно, член того же стада животных, управляемого криками и кнутами пастухов, как и все другие, — должен был я ответить сам себе. И признание это мне было больно.

„Да, нужны бревна новые, ровные, — продолжал я думать. — Это несомненно. Пока не будет этих бревен, до тех пор не будет и дома. И я стал представлять себе будущий новый дом… А откуда возьмутся такие бревна? Откуда возьмутся новые люди? С неба они не упадут к нам, а должны они вырасти из нашей среды. Кто же они? Когда это будет?»

„Вот я, например, верящий в новый порядок, в новый дом, сколько думал и думаю об этом, сколько в письмах друзьям писал, сколько горячился, а на деле моя жизнь то же самое гнилое, кривое бревно!» Мысли шли как пущенная машина и были ясны и тверды.

„И кому же стать в первые ряды если не тем, которые верят и знают, что надо жить не так, как мы живем, и знают, чего нам надо добиваться, и чего следует избегать. Вся моя жизнь не радует меня, за последнее время мне она в тягость, быть может именно потому, что живу я не так, как считаю желательным. Мое теперешнее положение именно таково, что единственный исход для меня, это — выпрямить и исправить свое бревно. Этим бы я положил конец этой теперешней лишенной смысла жизни».

Все то, что я передумал и перечувствовал тогда, было как начисто написанные счета, где все числа верно поставлены, и результат выходит верный, так что ни в чем нет сомнения. Надо было только привести в исполнение то, что было в душе так несомненно и ясно.

Я захлопнул книгу, сунул ее в карман и пошел домой. Было пять часов вечера. Вспомнил по дороге, что за одним из товарищей, уехавшим в деревню без позволения начальства, было приказано следить старшему доктору и разузнать, что с ним и где он, — я зашел на квартиру товарища этого доктора, зная, что застану дома его больного сожители, которому решил сообщить об этом, для того, чтобы он в тот же день вызвал товарища по телеграмме назад. Больной офицер брал ванну, и я просидел с ним около часу. Я помню, как, разговаривая с ним, я думал: „вот он ничего не знает, что теперь во мне совершается!» Ни словом я не намекнул ему о своих мыслях; и вообще мне кажется, что в то время я никому не стал бы говорить о них.

Придя после того на квартиру, я снова продолжал думать в том же направлении о том же самом предмете, на котором остановился в больнице. Я чувствовал, что мыслям моим дан ход, как разъехавшемуся вагону на рельсах, и что все равно как вагону достаточно одного легкого толчка для того, чтобы он доехал до места назначения или достаточно только не отнимать руки от него, так и мне: работа мысли, раз начавшись, продолжалась как бы сама собой, и надо было сделать еще одно маленькое усилие, чтобы она дошла до конца. Мне кажется, что в то время труднее было бы остановить работу, чем продолжать ее, как трудно бывает остановить разъехавшийся вагон или пустить его в обратную сторону, чем подталкивать его вперед. И я не отнимал руки, а продолжал прилагать усилие в раз начатом направлении.

Насколько помню, я был так поглощен своей внутренней работой, что почти неподвижно просидел четыре часа подряд. Вдруг разом я почувствовал, что во мне решение готово, и что служить я больше не буду.
„Когда же?» спросил я себя.
„Скоро. Послезавтра, дня через три… стал я соображать.»
„А почему же не сейчас, не завтра? Разве завтра мне что-нибудь мешает? Разве я боюсь, трушу? Да нет же, нет!»
И я почувствовал, что могу отказаться хоть сейчас.
„Как же это сделать?» раздумывал я дальше. „Пойти к старшему врачу и лично заявить ему мой отказ? Я не умею свободно говорить и сказал бы не так как нужно; да и он, пожалуй, выругал бы меня или счел бы за сумасшедшего. Лучше уж написать. Хорошо; я напишу сейчас же.»

И я сел к столу, взял перо, бумагу и стал писать старшему врачу, начальнику военного госпиталя. Кончив письмо, я прочел его и остался доволен тем, что написал.
Вот это письмо:

«Господин Старший Врач!
Я должен был бы устно сообщить вам то, что пишу, но пользуюсь пером, так как боюсь, что лично я мог бы это сделать недостаточно ясно и спокойно. Я решил не возвращаться более к своим военным обязанностям, решил перестать быть солдатом, а, следовательно, не буду ни носить военного мундира, ни исполнять госпитальной службы, которая, в сущности, — та же военная.
Отказываюсь я от этого потому, что это противоречит моим убеждениям, моему образу мыслей, моим познаниям, моему религиозному чувству. Я — христианин, и, как таковой, не могу способствовать милитаризму ни словом, ни делом. До сих пор я делал это потому, что, не имел достаточно духовной силы для того, чтобы одному противостоять такой могучей силе, какую представляет военная организация. Теперь мое решение укрепилось, и произошло это не в какую-нибудь патетическую минуту, но оно есть последовательный результат моих мыслей и стремлений в продолжении нескольких лет.

Мне ясно представляется, каким глупым, греховным и смешным должно показаться военному суду мое намерение. Знаю также и то, что за это я должен буду претерпеть тяжелое наказание, — что власти будут держать меня в тюремном заключении столько, сколько им пожелается.
„Но я отдаюсь Власти, которая выше всей могущественной Европы. Я хочу согласовать свою жизнь с требованиями одной только Истины, т. е. вечной, единой, божественной Истины. Эта Истина повелевает мне не гнуть более шеи под всеобщим рабским ярмом военщины, которое все правительства налагают в настоящее время на человечество.

Что военный врач должен преследовать, как об этом говорят и пишут, более гуманные и благородные цели, я считаю неверным, потому что он так же, как прочие военные, ничто иное, как лишенное воли орудие, существующее для того, чтобы делать правильно, хорошо и последовательно то, что требует устав, а именно иметь заботу о том, чтобы войско могло возможно дольше выполнять свою грубую бесчеловечную работу.

Вот все, что я имею сказать. Прошу сохранить это письмо, для того, чтобы оно могло быть передано суду, так как я и там едва ли буду иметь что прибавить к тому, что сказано в нем.
Я буду ожидать на своей квартире в „Кронен-касерне» вашего распоряжения.
Д-р А. Шкарван.»

Была полночь, когда я кончил это письмо и списал его дословно, чтобы послать копию своему другу Душану М. Утомленный, я лег спать, решив, что завтра надо рано встать, чтоб окончить еще другие письма: матери, невесте и другу.

Когда я в 6 часов утра проснулся, мне показалось, что и во сне я продолжал ту же вчерашнюю работу. Я не чувствовал освежения после ночного отдыха. Я присел написать задуманные три письма, но чувствовал, что это дело не легкое. Особенно взволновало меня письмо к матери. Мне было тяжело, что я причиняю ей горе и прибавляю страдания к ее и без того трудной жизни. Мне так хотелось, чтоб она поняла меня, чтоб она знала, что я не страдаю, а что поступаю так в интересе настоящего моего блага. Я знал, что если бы она поняла меня, то радовалась бы вместе со мной. Относительно невесты и друга я был спокоен, так как был уверен, что они поймут меня и только извещал их о моем решении.

После этого я сжег некоторые бумаги, которые мне не хотелось, чтоб попали в руки посторонних лиц. Остальные же письма и книги, могущие быть свидетельством радикальности моих воззрений, я нарочно не трогал, думая, что этот материал поможет начальству разобраться в моем деле.

Надо было сделать еще последний шаг, — передать письмо начальству. Раньше, чем собраться и пойти, мне мелькнула мысль о том, какое наказание постигнет меня за мой поступок. И я чуть ли не с полной уверенностью решил, что посадят меня на несколько месяцев в тюрьму, а потом отпустят. Думал я так на том основании, что я отказывался дослужить всего только шесть недель, а не весь срок военной службы, как это делают все отказывающееся.

И так я взял письма и пошел. Я был в сильном нервном напряжении, но вместе с тем сознавал, что для меня уже не может быть возврата. Но дороге в госпиталь мне пришли на ум известные слова Цезаря: Alea jacta est (Жребий брошен). Письмо я отнес лично и вручил привратнику, убедительно прося его передать письмо старшему врачу не позже и не раньше 10 часов утра. Я думал до того времени отдохнуть и успокоить свое волнение. Солдат, стоя в натянутой позе и держа руку под козырек, отрапортовал мне, что исполнит мое желание в точности.

Вернувшись домой, я, однако, не сумел быть спокойным. Как ни старался я себя образумить, я не мог прекратить своего волнения. Я взял Евангелие и хотел читать; но не мог, и оставил. Меня беспокоило мое волнение.
„После 10-ти часов придут и уведут меня, — говорил я себе, — надо к тому времени быть спокойным.. Надо попробовать, заснуть до тех пор.» И я прилег на кровать. На несколько минут я действительно уснул, но проснулся опять с тревожным чувством. Я встал и хотел надеть штатское платье, но мне пришло в голову: „Подумают, что мне стыдно, и что я боюсь идти в военном мундире через город под конвоем», — и решил не переодеваться. Время шло медленно. Я чувствовал голод, так как с прошлого полудня ничего не ел; однако решил не удаляться из квартиры, чтоб меня во всяком случае нашли дома, как я об этом заявил в письме начальнику госпиталя.

Наконец, около первого часа ко мне постучались, и вошли два старшие врача, молодые люди, мои знакомые. Посмотрев на них, я сейчас же заметил, что они в нетрезвом виде. Один из них, еле удерживая равновесие, глупо улыбался и с трудом выговаривал слова; на другом тоже были ясно заметны следы ночного кутежа; он, однако, владел собою настолько, насколько это нужно при исполнении служебных обязанностей. Он же и объявил мне, что им приказано начальством госпиталя побудить меня идти с ними в больницу, — принять службу дежурного врача. (Накануне прошлого дня я подписал протокол, в, котором я был назначен на дежурство на 7-го февраля.)

На это я ответил доктору, что, не смотря на то, что мне в тот день следовало бы быть дежурным, я все-таки на службу не пойду ни сегодня, ни завтра, ни когда-либо больше.
„Это намерение свое я высказал определенно в письме к начальнику госпиталя, и теперь вам, господа, этого достаточно. Передайте г. доктору Вэле (??), что поступлю так, как писал ему».
Тот доктор, который был более пьян, принял мои слова в шутку; но другой менее пьяный, чех, видя, что я говорю серьезно, сам заговорил деловым тоном:
„Я сказал вам то, что было моей обязанностью, и мне нечего больше с вами говорить. Последствия вашего поступка, вы должны приписать самому себе».
Меня неприятно задели эти слова, сказанные тоном полицейского.
Другой, смеясь, заметил: „Вы не сделаете так, как говорите! Ведь этого нельзя сделать! Иначе вас запрут под арест!»

Он пожаль мне руку, и они оба ушли. Несколько минут спустя, желая позвать моего денщика, чтобы он принес мне поесть; я раскрыл дверь в коридор, но увидал, что на пороге стоят недавно вышедшие от меня два доктора, и что-то серьезно толкуют фельдфебелю. Заметив это, я уже не стал звать денщика, ибо понял, что тут идут распоряжения на мой счет.
„Они, наверное, говорят ему о конвойных, которые должны придти за мной» — кольнула меня мысль.
Скоро оказалось, однако, что это было не так; они приказали ему только караулить меня, чтобы я не ушел куда-нибудь.

Мне хотелось, чтобы уже поскорее пришли за мной, и взяли меня, а между тем — никто не приходил. Я был рад, когда, наконец, в три часа, постучали в дверь, но был удивлен, когда, вместо конвойных, увидел самого начальника госпиталя и с ним двух офицеров. Начальник госпиталя видимо растерялся.
— Да что с вами, доктор? — спросил он меня. Вы больны, не правда ли? Вам не хорошо?
И он потрепетал меня по плечу.
— Нет, я не болен. Я здоров,
— Вам нужно успокоиться. Идите с нами в госпиталь, говорил он.
— Вы желаете, чтоб я принял службу дежурного? Я не сделаю этого.
— Нет, я не того желаю. Вы только идите с нами.
— Хорошо, в таком случае я готов идти.

Затем он потребовал от меня ключи от комнаты, сундука и стола. Я передал их ему. Когда мы шли, я не взял сабли, и надел только шинель. Еще на лестнице начальник госпиталя и один из провожавших его офицеров отстали от нас, и я шел с одним капитаном. Он заговорил со мной приветливо: „Я лично не знаю вас, — а только часто видел вас, но вы для меня почему-то всегда были самым симпатичным из всех ваших коллег. И не я один питал к вам такое чувство, но и мои знакомые того же мнения. Но почему же вы так поступаете? Вы погубите себя. Я совсем не понимаю вас. Вы были студентом в Праге, и там вы, вероятно, заразились идеями „Омладины». („Омладина» было тайное анархическое общество нескольких молодых фанатиков-террористов, про которое я знал лишь по слухам, но оно меня мало интересовало и даже было крайне несимпатично мне, как всякое такого рода движение).

— Вы, вероятно, состоите членом этого общества? — расспрашивал меня по дороге капитан и увещевал меня бросить подобные вредные идеи, недостойные того, чтобы честный человек придерживался их. Он жалел меня, как жалеют мальчика, заблудившегося по своей неопытности.
Я сказал ему, что, кроме того, что служба надоела мне, так как стала мне мешать жить, — ничто другое не побудило меня к отказу.
Он кивал головой и спрашивал, не обидел ли меня кто-нибудь из начальства, или не слишком ли тяжелую службу навалили на меня?
Я сказал, что меня никто не обижал, а наоборот, скорее можно сказать, что начальство относилось ко мне снисходительно, и что служба моя была игрушечная, что раньше службы я всегда бывал больше занят делом, чем на службе.

Капитан, наверное, недоумевал на мой счет. По дороге я думал, что меня поместят в офицерское отделение и удивился, когда, придя в больницу, капитан повел меня длинным коридором к запертой всегда двери арестантского отделения. Однако я сейчас же опомнился и подумал, что чем скорее, тем лучше. Меня поместили в комнату, по-видимому уже заранее приготовленную для меня; это было видно по двум сторожам, находившимся в передней. Когда мы вошли в нее, меня оставили одного и заперли дверь. Комната эта, я знал ее, предназначалась обыкновенно для сумасшедших.

III. ПОД АРЕСТОМ В БОЛЬНИЦЕ.
Когда я очутился один в комнате, то сразу почувствовал облегчение. Мной овладело чувство внутреннего удовлетворения и даже радости, чуть не восторга, которое испытывает человек, когда исполнит трудную задачу, давно ждавшую осуществления. Весь мой поступок показался мне тут настолько удивительно простым и легким, что я спрашивал себя, нужно ли было по пути к нему столько волнения и трудной работы? Я был так радостно настроен, что расцеловал бы весь Мир! Меня ничуть не огорчило, что меня заперли. И каким ничтожным, мелочным мне показалось всякое старание со стороны людей, желавших наказать меня, в сравнении с той всемогущей силой, которая заставляет нас пренебрегать интересами материальными и следовать притяжению добра и правды! Вспомнился мне Сократ, столь любивший правду и постоявший за нее…

Думая так, я ходил из угла в угол по комнате, иногда останавливаясь, иногда громко высказывая себе некоторые мысли, и не заметил того, как солдатики из передней, смотрели на меня через, решетчатую форточку в дверях. Заметив их, я остановился и увидал по выражению их лиц, что они, принимают меня, как им, наверное, и было сказано, за сумасшедшего. Я рассмеялся, видя это, но они продолжали смотреть на меня с сожалением и страхом. Тогда я постучал в дверь и попросил их, чтобы они во¬шли и затопили у меня печку. Однако они долго не входили, вероятно, боясь меня. Позже они сознались в своем страхе передо мной и высказывали мне свое сожаление.
— Вы всегда бывали к нам добрее других, — прибавляли они.

Весть о моем отказе и о том, что меня заперли, распространилась как огонь по соломенной крыше, по всему госпиталю. К вечеру пришли ко мне несколько докторов-коллег по службе, взволнованных, удивленных и огорченных. Однако пришли не все мои товарищи, а только более свободные и независимые по взглядам. Те же, которые уже имели намерение навсегда остаться военными врачами, вовсе не пришли ко мне, ни тогда, ни после. Товарищи расспрашивали меня, почему я так неразумно поступаю, и советовали мне взять мое решение назад. Все они не сочувствовали военной службе так же как и я, но тем не менее мой поступок казался им неразумным и не практичным, и потому им тем более было странно видеть меня в моем положении таким же спокойным и даже весело настроенным, каким они и раньше знали меня.

Видя, что никакими доводами они меня пробрать не могут, они бросили свою затею переубедить меня и предложили мне свои, услуги. Я сказал им, что кроме ужина, в котором действительно нуждался, так как, более суток ничего не ел, я ничего не желаю, и они с готовностью распорядились об этом. Если бы я пожелал, то они, кажется, заказали бы для меня самые дорогие блюда, — так в сущности хорошо они были расположены ко мне в то время. Особенно один из них, д-р Форрай, принимал горячее участие в моей судьбе. Он остался со мной, когда все ушли, и продолжал упрекать меня со слезами на глазах за то, что я моим решением огорчаю других, близких мне людей.
— Положим, говорил он, что ты правь в твоем выводе, — что надо отказаться служить, но если осуществление такого решения причиняет боль другим и делает их несчастными, в таком случае поступок твой не может быть нравственным.

Он знал мою прошлую жизнь и мои отношения к моей невесте, и ему было больно, что я рискую порвать эту связь. Когда он говорил мне об этом, у него от волнения дрожал голос, и он заплакал. Для меня было дорого убедиться в том, что в этом чутком человек я имею дорогого друга, поэтому я и не возражал ему и нисколько не старался доказывать ему, что упреки его не справедливы. Я знал, что при его мировоззрении, жалея и защищая так горячо мою невесту, он делал лучшее, что мог делать, и поэтому-то любовь его трогала меня глубоко. После недолгого молчания, он вдруг спросил: „На какую станцию надо ехать к ней?… Я хочу поехать.» И он поехал в ту же ночь, не спрашивая разрешения начальства.

Комната моя находилась в отдельном коридоре в ряду комнат, где помещались больные арестанты. Коридор, как и все эти комнаты, был постоянно заперт, а по коридору ходил часовой с ружьем. Простору и света у меня было достаточно, но воздух в комнате имел неприятный запах. Кроме того, комната была полна пыли, которую невозможно было устранить, и которая обыкновенно бывает во всех старых помещениях со старыми полами и старой мебелью. Окна же были так плохи, что ветер гулял по комнате и полотенце и скатерть шевелились от него. Очень скоро я простудился от сквозняков и ослабел, так как первые две-три недели меня совсем не выпускали на воздух. Только позднее, когда об этом узнал инспектирующий генерал, он распорядился, чтобы меня выпускали во двор ежедневно, на час времени.

Сейчас же на второй день, т. е. 8-го февраля начальство спохватилось и настрого запретило посещать меня даже товарищам-докторам. Только начальник отделения приходил ко мне по утрам, ограничиваясь во время своих визитов вопросами о том, как я себя чувствую и не нуждаюсь ли в чем-нибудь?

Зато я подружился с солдатами, главным образом с теми двумя, которые состояли постоянными сторожами возле меня в передней, и кроме того еще с другими, которые менялись ежедневно и должны были всю ночь просиживать возле меня в комнате, наблюдая за мною. Один сидел от вечера до полуночи, другой от полуночи до утра. К чему разыгрывалась эта комедия, никто не понимал, так как слишком уж очевидно было для всякого, что я был в здоровом уме, и нельзя предполагать, чтобы даже военные доктора могли не видеть этого. Но лично я был рад этой постоянной смене солдат: было с кем поговорить по вечерам, а когда мне не спалось, то и по ночам. Я перезнакомился со многими таким образом, и эти новые знакомства были мне интересны. Все охотно шли ко мне на дежурство, так как у меня бывало тепло и весело, и я угощал их рассказами и пирожным, которое мне постоянно присылали из дому.

Один только доктор Форрай не обращал никакого внимания на запрещение начальства и проводил у меня несколько часов подряд всякий шестой вечер, когда сам бывал дежурным (дежурному доктору караул не мог запретить вход в отделение). Каждый раз мы вместе ужинали и хорошо и много беседовали. Я всегда был рад его обществу, тем более, что для него самого вечера эти были приятным времяпрепровождением. Он часто находил мои взгляды на жизнь очень наивными и смеялся надо мною, но ни ему, ни мне наша разность взглядов ничуть не мешала любить друг друга; и до сих пор, когда вспоминаю о нем, мне кажется, что нас обоих сближало ничто иное, как идеализм.

10-го февраля, для меня совершенно неожиданно, приехали из Кашау моя невеста со своей матерью, и им было разрешено свидание со мною. Свидания эти (их было два) я храню в памяти, как одни из лучших воспоминаний моей жизни. Они были, во-первых, проверкой силы моего убеждения, во-вторых, они мне послужили доказательством того, что в самой основе взаимных наших отношений с тогдашней невестой моей — было нечто неизменное, настоящее, независимое от времени и внешних обстоятельств, — такое, что никогда не пропадает…

Два или три дня спустя после этого посещения, приехали так же и брат мой с другом моим Душаном Петровичем. Однако последнего, которого знали по письмам его, найденным у меня, начальство не допустило ко мне, считая это свидание для меня вредным, так как ему приписывалось значительное влияние на меня. В действительности же влияния со стороны кого бы то ни было на мое решение не было никакого, и Душан Петрович сначала был не менее других удивлен, когда я за шесть недель до окончания срока, вдруг отказался продолжать службу.

Я же думаю, что при поступках такого рода время не при чем. Совершенно одинаково, отказывается ли кто-нибудь в начале или в самом конце срока службы. Это одинаково как с внутренней душевной стороны, т. е. как исполнение требования своей совести, так, и с внешней общественной стороны, — как отказ от участия в общепринятом зле. Часто разные люди задают мне такой вопрос: почему я не дослужил шести недель, или почему не отказался от службы сейчас же во время призыва? Вопрос такой мне кажется неуместным и доказывает мне, что спрашивающий смотрит на жизнь с такой точки зрения, с которой он вообще не может судить правильно о подобных поступках.

Почему именно сегодня расцвела роза? Почему не вчера или неделю тому назад? Потому что все те факторы, которые производят расцвет розы, именно сегодня довершили свою работу, и поэтому роза должна была расцвесть именно сегодня. А почему совершилось это сегодня, а не вчера, — это вопрос, на который мог бы ответить единственно Тот, Кто зажег солнце и льет дождь на розы. Я же сам, — испытывая всем существом своим весь невидимый для других труд, приведший меня к отказу, испытывая потребность его для себя и получив после него удовлетворение, — я сам не задавал себе такого вопроса и не чувствовала никакой нужды в этом.

Точно также несправедливо вообще рассуждают люди, не желающие жить по неизменным, вечным законам добра и единственно верным указаниям совести. Они возражают: „Вы считаете себя последователями Христа, считаете для себя обязательными его заповеди, между тем сами нарушаете их! По принципам, которые вы исповедуете, вы должны бы жить нищими, а живете достаточно, чересчур даже роскошно, сытно, поглощая труды других; вы должны бы жить целомудренно, а вы влюблены, женитесь, имеете детей; вы должны бы любить и благословлять врагов ваших, а вы часто горячитесь и осуждаете ближнего; вы считаете недостойным свободному человеку быть орудием правительства, которое признаете вредным и безнравственным учреждением, между тем вот вы сами исполняете службу военного и т. п. Одним словом — вы сами не исполняете того, что считаете нужным исполнять, и в этом — лучшее доказательство неприменимости к жизни и несостоятельности вашего мировоззрения”.

Эти возражения подобны тем, которые делал бы человек, по поводу незрелых яблок на дереве: „яблоки незрелые, кислые, надо их стрясти и выбросить.» Если яблоко незрелое и сорвано с дерева, то, конечно, оно ни к чему не годится, и его надо выбросить. Но — другое дело, если яблоко висит на живом дереве. Хотя оно и незрело и невзрачно, все же садовник не станет срывать его, надеясь, что оно подрастет и созреет помощью животворной силы, получаемой через дерево.

Так и с христианином, т. е. человеком, стремящимся в своей жизни к совершенству, причем он руководится главным образом указаниями своей внутренней божественной природы. Такой человек, конечно, так же несовершенен, как и другие люди, временами он будет ослабевать и подпадать соблазнам, но ошибочно и несправедливо заключать из этого, что руководство его неверное и негодное. Весь нравственный рост человечества всегда совершался и совершается тем, что единичные люди, притягиваемые заманчивой силой совершенства, бросали общепринятые взгляды и привычки, не подлежавши дотоле сомнению.

Преимущество христианства состоит именно в том, что оно дает этой потребности, всегда присущей людям, свободный и бесконечный простор. Христианин всегда, пока он христианин, только то и делает, что, переживая известные фазисы своего развития, бросает их и переходит к высшему фазису. Для него важна работа только до тех пор, пока он ее делает, пока она у него в руках; а настоящим побуждением к жизни и единственной приманкой всегда служить то, чего он здесь, в этой известной нам жизни, никогда не достигает, — т. е. полное совершенство. В этом отношении он всегда незрелое яблоко, продолжающее процесс дозревания до самой смерти.

Вся задача наша в том, чтобы честно и правдиво прилагать свои силы к нашему созреванию, степень же нашей зрелости перед Богом имеет второстепенное значение, и даже более того: неразумно требовать от человека нравственного совершенства; ведь если бы он был совершенен, то перестал бы быть человеком, и не было бы для него задачи на земле. Вся жизнь есть рост, а для христианина — рост в Боге. И потому мы, хотя и незрелые плоды, но пока мы на дереве, — будем расти и созревать и тем исполнять волю Бога, т. е. жить в настоящем значении слова. Маленькое или большое дело совершает человек, но если он искренен — он всегда дитя Божие. Христос сказал, что для хозяина все равно, которое зерно принесло 5, которое 50, которое 100 зерен плода, а во время жатвы он собирает все зерна в одну житницу и отбрасывает только то, что не есть зерно.

Я невольно высказываю здесь мысли, не имеющие прямого отношения к моему отказу; но не могу воздержаться от этого, хотя бы потому только, что подобные мысли занимали меня постоянно во время моего ареста.

Когда вошел мой младший брат, мне бросилось в глаза его расстроенное, бледное лицо. Видно было, что он сильно страдает. Перемена эта в нем была тем более заметна, что он обыкновенно бывает веселым, здоровым, краснощеким. Ему показалось чем-то ужасным видеть меня в таком положении.

Поцеловавшись со мной, он начал с вопроса: „И вот этакая жизнь нравится тебе? — Ты предпочитаешь тюрьму сожительству с нами? — Мать наша поседела вся, как голубь, заболела и быть может, не переживет удара, который ты ей нанес. Пожалей ты ее, Бога ради, Христа ради умоляю тебя! Оставь ты Толстовские бредни! Хорошо Толстому проповедовать, когда он сам живет богатым барином, и ему никто не мешает думать и говорить, что ему хочется! А мы бедны, и твоя святейшая обязанность — кормить мать, когда она стала стареть и слабеть»…

В этом роде укоряющим голосом говорил он мне. Брат мой, конечно, не мог думать иначе со своей точки зрения, но меня взволновали его настаивания. Мне было больно, что все близкие мне люди не понимают и осуждают меня за то, о чем я несомненно знал, что поступил так, как следовало бы мне поступить.

Столкновение с семейными, которое наступает неизбежно, когда человек следует истине, бывает часто тяжелее, чем столкновение со всем прочим миром. Не отступить от правды, не обидеть близкого человека, не потерять своего равновесия, вот задача, предстоящая нам при этих столкновениях. И эту задачу я часто нарушал в своей жизни, и нарушил ее и в этот раз. Меня отталкивало приставание брата, его мольбы и укоры, и я, потеряв терпение и желая поскорей избавиться от всего этого, сказал ему, что я лучше его и кого-либо другого знаю, почему поступил так, а не иначе, и что не желаю изменять хода своей жизни, ради кого бы то ни было. Я говорил это резко и почувствовал тогда же, что делаю брату больно, и что он уходит от меня настроенный хуже, чем пришел.

С Д. П. в тот же самый день я виделся через окно на расстоянии 30-40 шагов; мы обменялись лишь несколькими словами, ибо нам скоро помешали.

Между письмами, которые пришлось мне получать в то время, были два письма протестантского и кальвинистского пасторов. И как всегда, во всех подобных случаях священство обнаруживает свою грубость и невежество относительно понимания Христового учения, так и эти оба пастора старались мне докапать в своих письмах, что участие в военной службе никак не противоречит христианству, и что я поступаю ошибочно и жестоко; и они советовали мне покаяться и быть кротким, т. е. принять снова службу. Конечно, нечего удивляться тому, что теперешние церкви защищают государственную власть, потому что без поддержки ее эти отжившие свой век мастодонты тотчас же перестали бы существовать.

Однажды в сопровождении начальника госпиталя вошел ко мне санитарный начальник, — высший медицинский авторитет в Кашауском гарнизоне. Это был очень важный и самоуверенный господин, один из тех, которые думают, что не будь им подобных, все общество рассыпалось бы в прах; которые уверены, что действия их приносят огромную пользу людям, и в этом они так твердо уверены, что вряд ли когда либо тревожат их сомнения в полезности их деятельности.
Таких людей особенно много среди занимающих административные должности. Уже одно жалованье и крестики на груди служат для них достаточным доказательством их достоинства и значения.

Санитарный начальник произнес мне целую речь, видимо заранее обдуманную, красноречивую и для него самого вероятно очень убедительную. Все время он говорил тоном человека, который снисходит с своего высокого пьедестала к вам, дурачку, давая вам чувствовать, что вы должны быть благодарны за то, что удостаиваетесь такой чести.

Я запомнил почти точно все, что он говорил. Начал он так:
— Прелестную историю вы разыграли перед нами, Шкарван! Не одному только себе, но и господам штабным врачам и нам всем вы наделали много неприятностей! Что собственно было у вас на уме, когда вы решились на такой необдуманный шаг?! Ведь поступок ваш лишен всякого, буквально всякого смысла! Если бы у вас были к тому какие-либо основания, я бы молчал; но к вам, докторам, так прекрасно, относится здесь господа штабные врачи, так балуют вас! Вы — молодой образованный человек, имеете диплом доктора и самую лучшую карьеру впереди, и вдруг вы делаете такую глупость!…

Я думал, — сказал он обращаясь к сопровождавшему его другому врачу, — что он останется на службе, у нас и вперед радовался, что мы будем иметь такого шикарного доктора.»

Потом он опять обратился ко мне: „Вы еще молоды, и слишком — идеалист! Знаете ли, и я когда-то тоже был идеалистом, да и кто им не был?! Но ведь то, что вы проделали, никто не станет делать! — Подумайте и скажите мне, Шкарван, разве сами вы не видите, что поступили нелепо? Поверьте мне, не только состарившись, но, даже через два года, вы сами будете смеяться над собой. Вы до сих пор еще не приобрели никакого жизненного опыта, никаких своих взглядов на жизнь; это, однако, не беда, — вы еще молоды и все это может придти со временем! Когда вы поживете, вы убедитесь, что от идеализма нет проку, и что он не может быть приложим к жизни; позднее люди смотрят на жизнь с более трезвой точки зрения, и мир принимают таким, каков он есть. Чему или кому вы можете помочь вашим способом? Вы гибнете, и люди смеются над вами!…

Если бы люди были ангелами, тогда, конечно, мы не нуждались бы в войске, но человек остается человеком. Разве вы никогда не подумали о том, какой беспорядок произошел бы в мире, и как люди уничтожали бы друг друга, если бы не было войска? Однако вы ведь изучали историю и, следовательно, должны знать, что всегда были и войска, и войны? Все люди (во всяком случае все образованные люди), согласны в том, что борьба есть закон природы, на котором построен мир; вы же, единственный из всех, хотите, чтобы это было по другому! — Кто же вас послушает? Никто, милый мой Шкарван! Мировое колесо вертится сегодня так же как вчера, и всех нас оно влечет в одном известном направлении, и тот, кто противодействует этому, будет беспощадно стерт колесом, и завтра же о нем не будет уже и речи. Да, да, — подумайте-ка об этом хорошенько.

Вы начитались вредных книг, вот и все! Впрочем и это случается с людьми умными, но они вскоре замечают свои заблуждения и возвращаются назад. — Толстой засел у вас в голове, ну что же, почитать его интересно, — я тоже читал его, но не следует же вносить в жизнь те утопии, которые он проповедует. Он, наверное, и сам не предполагает, что кто-нибудь будет следовать им. Смотрите же, станьте снова благоразумны, ведь мы сами беспокоимся о вас, как отцы, и поможем вам во всем. Признайтесь, что вы заблудились (заблуждение, ведь, дело человеческое), и продолжайте вашу службу! Мы выставим свидетельство, что причиной всему была гиперемия мозга, и делу конец! Через 7 недель вы снова будете свободными человеком и тогда, я уверен, вы можете пропагандировать, если захотите, ваши идеи гораздо более благоразумным способом, а не так, как теперь: биться головой об стену!…

Вы хотите быть полезным страждущему человечеству; это прекрасно с вашей стороны, и кто же может сделать для него более, чем врач? Наше призвание есть самое идеальное и благородное! На этом поприще вы можете сделать очень много добра, а при этом еще и по-толстовски помогать людям. — Скажите мне, может ли Толстой сделать более, чем честный, знающий врач? Конечно не может. Я не жалею о том, что сам избрал это благородное призвание. Я много давал людям, разумеется, по мере сил моих, а вы можете дать гораздо больше. Но только одумайтесь и изменитесь, а то, понятно, в таком положении, в каком вы сейчас находитесь, вы не сможете ничего сделать. Как же вы можете сделать что-нибудь хорошее и полезное, будучи заключенным? Времена мученичества прошли. Что же вышло из идей, проповедуемых Христом? Он сам умер за них, а мир продолжает свой путь по-своему»…

Пока санитарный начальник изливался таким образом передо мною, я молчал все время и не сказал ни одного слова. Он сначала вероятно принял мое молчание за признак того, что слова его действуют на меня; но потом он должно быть заметил, что говорит на ветер, и под конец переменил немного свой тон.

Он продолжал: „Я, как отец забочусь о вас, но если вы упрямо будете стоять на своем, тогда, конечно, все мое старание бесполезно, и вас надо предоставить судьбе, глядя при том со стороны, как вы самовольно и безрассудно бросаетесь на погибель! Мы устраиваем вам золотой мост через ущелье, в котором вы заблудились, протягиваем вам руку, чтобы провести вас через него, а вы отказываетесь от этого… Более этого для вас мы ничего не можем сделать!»

Очевидно, что санитарный начальник был очень доволен своим красноречием. Его подчиненный, штабной лекарь, тоже поддакивал ему головой и выражал словами свое одобрение. После этого оба они сочли свою задачу оконченной и, как бывает при окончании просмотра канцелярских бумаг, они отложили и это дело — ad acta.

Когда они оба ушли, я был рад еще более, чем они, что кончилось это посещение, и подумал о том, сколько подобных „отцов и доброжелателей» придется мне еще выслушать впереди?

IV. ПОЧЕМУ НЕЛЬЗЯ СЛУЖИТЬ ВОЕННЫМ ВРАЧОМ.
Многих поражает то обстоятельство, что я отказался продолжать военную службу в качестве врача. Многие допускают, что отказ от строевой службы еще понятен, так как назначение строевого солдата несомненно состоит в том, чтобы обучаться убийству и, если начальство того потребует, то и совершать убийства.
„Но, — спрашивают люди, — как может отказаться от своей службы военный врач, знание и обязанность которого состоят совсем не в убийстве людей, а, наоборот, в том, чтобы подавать помощь больным, страдающим, и, следовательно — творить дела гуманные, дела милосердия?»
„Деятельность врача, — добавляют еще такие люди, — есть сама по себе христианская деятельность, и потому тот, кто бросает эту деятельность, заслуживает даже с нравственной точки зрения скорее осуждения, чем сочувствия».

И люди, при общей, свойственной им склонности не разбирать настоящего положения вещей, охотно принимают такого рода рассуждение, считая вопрос решенным, и кладут его в сторону, чтобы больше не думать о нем. Такие возражения мне пришлось слышать не только от военных, но равно и от гражданских людей, не только материалистов, но даже и от людей несомненно религиозных. Это самое мне выражали даже некоторые назарены, люди понявшие греховность военной службы, отказывающееся от нее, и за это убеждение всю свою молодость просидевшие в тюрьмах и умирающие там. Является вопрос, как может мнение назарен быть согласно с мнением людей совсем других взглядов на войну? И другой вопрос: справедливо ли это мнение? Для меня несомненно то, что назарены пошли на более тонкий, но в сущности тот же самый самообман, когда они между собой решили поступать, — если потребуют власти, — в санитарные роты, как они теперь и делают. В этом и все объяснение.

Утверждать же, что служба военного врача, а с ней и служба санитарного солдата, не противны духу Христа, что такая служба составляет как бы добродетель, — очень грубая ошибка. Ошибка заключается в том, что из всякого дела и занятия можно сделать дело дьявола (как это и доказывает практика многих врачей), все зависит лишь от того, как делающий известное дело относится к нему. Поэтому и не верно утверждение, что вообще занятие врача само по себе есть занятие благородное. Кроме того путает этот вопрос еще и то обстоятельство, что громадное большинство людей относится к медицинской науке суеверно, даже не подозревая того, насколько справедливо изречение Фауста: Der Sinn der Medizin ist leicht zu fassen, du durchstudirst die grosse und die kleine Welt, um es am Ende gehen zu lassen, wie’s Gott gefaellt. *)

*) Сущность медицины легко усвоить: изучаешь великий и малый мир только затем, чтобы в конце концов оставить все на Божью волю.

Но главное, что делает преступным службу военного врача, это та тесная связь, которая существует между его деятельностью и убийством людей — настоящим назначением армии. Связь эта лицемерно прикрыта плащом гуманности и потому не так очевидна людям. Тем не менее, она существует, и всякий, желающий видеть, может ее видеть, ибо очень легко поднять этот плащ, под которым скрывается тот же разбойник.

Военный врач свидетельствует солдат, т. е. решает, кто из людей годится для пушечного мяса, кто нет; осматривает тех солдат, которых наказывает начальство, т. е. решает, кого можно затворить в темницу, на кого можно надеть кандалы, кого можно лишить еды и т. п.; следовательно, постоянно содействует бесчеловечному, зверскому насилию над людьми.

Но предположим даже, что он всего этого не будет вынужден делать, и что кроме добросовестного лечения больных солдат, не будет ничем другим заниматься, — даже это ничуть не уничтожило бы греховности его деятельности, ибо нельзя не спросить себя, нельзя не видеть того, какая цель преследуется этим лечением. Военный врач во всяком случае представляет наемника за деньги, нанятого организованной шайкой убийц единственно для того, чтобы наблюдать за здоровьем людей, предназначенных на убой и на совершение убийства.

И нельзя в этом случае не сознавать того, что всем известно, — того, что быть пособником в каком бы то ни было виде безнравственному, дикому учреждению, — постыдно и унизительно, какое бы хорошее название ни давали этому делу, какой бы красивый мундир за это ни надевали, сколько бы золотых крестиков ни дарили за такую службу. Ведь, наверное, ни одна честная женщина ни за какие деньги не согласится поступить в кухарки в шайку разбойников, хотя приготовление кушанья не только не составляет греха само по себе, но нужное и необходимое для людей условие жизни. А в чем же разница между разбойниками и армиями? Единственно лишь в размерах грабежа.

Пора бы нам всем понять, что постыдно и унизительно продавать свои знания тем, кто нуждается в них, для более легкого достижения своих злых намерений! Пора бы понять, что всякое малейшее содействие в основанных на насилии делах правительств, составляет для человека, желающего себе и другим блага, — унижение собственного достоинства и великое преступление против самых элементарных требований любви и даже простой гуманности!

V. СУДЕБНОЕ СЛЕДСТВИЕ И СВИДАНИЕ С МАТЕРЬЮ.
Не помню наверное числа, но думаю, что это было 19-го февраля, когда меня призвали в первый раз в военную судебную палату, в Кашау. Мне велели надеть парадный мундир, и я отпра¬вился в сопровождении одного военного врача. По дороге я подумал было о том, чтó мне сказать судьям? Однако не мог придумать ни одной подходящей фразы и отложил об этом попечение.

В комнате, в которую мы вошли, сидел один майор-судья. Сопровождавший меня врач отрапортовал ему, что привел меня и ушел. Судья молча показал мне на стул в конце зеленого стола, и продолжал разбираться в бумагах. Я сел. Кроме нас двоих и собаки, лежавшей возле печки, в комнате никого не было. Я находился в напряженном состоянии, ожидая допроса.

Немного погодя судья вышел, и я остался один. Я подозвал к себе красивую гончую собаку. Они спокойно встала, подошла ко мне и дружелюбно положила свою голову на мои колени, глядя на меня своими умными глазами. Мне было приятно приласкать безобидное животное и невольно я подумал: почему так часто человек несравненно злее животного?

Вскоре я услышал в соседней комнате громкие голоса, звяканье шпор и сабель. Дверь открылась и майор-судья, учтиво предлагая другому майору — члену суда пройти вперед, показался в дверях.
— Я уверен, господин майор, что заседание не будет долго длиться, — говорил судья, помогая пришедшему повесить шинель.
Как бы мимоходом, майор, красивый мужчина, взглянул на меня, поправляя свои длинные усы и оглядывая свои блестящие сапоги.
Судья поспешно переодел сюртук, опоясал саблю и позвонил писаря.

На двух концах длинного стола сидели я и судья, а по бокам с одной стороны член суда и с другой — писарь. Перед судьей лежала довольно толстая куча бумаг, которые уже успели исписать обо мне.
Первым делом была прочтена жалоба, в которой я обвинялся в том, что 7-го февраля не явился на службу и вообще отказался исполнять какие бы то ни было военные обязанности. Потом составили мою метрику.

После этого судья спросил меня: признаюсь ли я в том, что написал начальнику госпиталя Вэзе это письмо об отказе? При этом он передал мне в руки оригинал известного читателю письма.
— Да, я написал его.
— Что побудило вас к тому, чтобы написать это письмо?
— Невыносимо тяжело мне было на совести сознание того, что содействую военщине, которую считаю большим злом и ужасным игом для народов, — ответил я.
— Должен вам заметить, что военщина, — заговорил судья, — как вы выражаетесь, непристойное для воина слово. А теперь ответьте мне, почему вы считаете армию злом?
— Я считаю ее злом, потому что учреждение это противодействуем свободному развитию людей, прогрессу, а, главное, противоречит любви христианской, так как, даже в том случае, если и допустить, что цель армии не есть война и убийство, то во всяком случай она всегда достигает своей цели посредством убийства.

— Чем вы объясняете, — спрашивал меня дальше судья, — что многие миллионы людей следуют добровольно закону всеобщей воинской повинности, несут эту тяжесть, а вы один хотите этому противодействовать?
— Большинство служит не добровольно, а из страха перед насилием, многие служат по невежеству своему; а некоторая часть — потому, что любит жить праздно без всякого труда, и при том роскошно. (Я имел в виду офицеров, говоря об этом последнем разряде).
— Итак, вы продолжаете придерживаться также и всего остального высказанного вами в вашем письме?
— Да, я продолжаю придерживаться всего высказанного мною в письме.

Мне дали подписать протокол, и я подписался, не читая его.
Затем писарю было сказано, что он может удалиться. Когда он вышел, судья сказал мне приблизительно следующее:
„У меня нет намерения философствовать с вами, так как делать это мне и не подобает; но я должен вам напомнить вот что: подумали ли вы хорошо, какие последствия влечет за собой ваш поступок? Если вы не откажетесь от вашего намерения, то вы попадете в тюрьму, и никто не может ручаться за то, что вам не придется просидеть в ней нисколько лет. И чего вы добьетесь таким образом? Ровно ничего. Вы человек серьезный, вероятно много читали по этому вопросу, но я предполагаю, — и всякий умный человек согласится со мной, что вы поступили бы лучше, — раз не хотите отказаться от ваших идей, — если бы вы дослужили свой короткий срок, а уж после того отдались бы дальнейшему изучению этого вопроса и свободной пропаганде вашей идеи. Есть, ведь, и даже в нашем государстве, люди, исповедующие те же идеи мира! Вы можете, раз у вас есть способность к этому, стать со временем членом парламента, и таким образом вы могли бы действительно сделать кое-что в пользу мира. Между тем, как, действуя вашим способом, вы погибнете в тюрьме, и никто даже внимания не обратит на вас.

Не думайте так же, что вы первый поступаете так! Существует, например, в нашем государстве уже десятки лет одна секта так называемых „назаренов”, члены которой поступают так же, как и вы, т. е. отказываются быть солдатами. Но и эти люди постепенно убеждаются в том, что попытки их напрасны, — что они не достигают своей цели, и понемножку они начинают уступать. А те, которые не уступают, все равно, тоже ничего не достигают. Всякий из них просиживает 6 — 8 и даже 10 — 12 лет в тюрьме, где он в большинстве случаев погибает, а если и выходит оттуда, — то расслабленным стариком. Но это — люди необразованные, мистики, а вы — интеллигент, и вам нельзя поступать так неразумно. У вас, кажется, есть мать-старуха? И невеста есть? Как же вы можете поступать так во имя Христовой любви, причиняя страдания другим? Еще есть время одуматься, так как сегодняшнее заседание не должно иметь решающего значения. Все это я вам говорю, как частный человек, а не как судья, надеясь и желая, чтобы вы опомнились».

Уже во время допроса я почувствовал облегчение и удовлетворение от того, чтó мне удалось в ответах на вопросы высказать то, чтó думаю. Перед допросом меня немного беспокоила мысль о том, что я запутаюсь, не сумею сказать то, что нужно, или скажу то, что не нужно. Боялся того, что буду нервничать, и что последствием всего этого будут нравственные мучения, которые всегда испытываешь, если сделал дело не так, как хотел; но случилось наоборот. Вопросы были поставлены так просто и ясно, что нельзя было не ответить на них так же. Увещание судьи я выслушал спокойно, без единого слова возражения или ответа. Доводы против меня, еще гораздо более сильные и соблазнительные чем те, которые приводил судья, были давным давно известны мне. Все это я давно переработал, перестрадал и отложил в сторону в разряд решенных для меня вопросов; потому-то и речь его никак не могла иметь на меня влияния. Возражать и объяснять я не чувствовал никакого побуждения, так как меня о том и не просили. И, вообще, я, кажется, не думал об этом, а был более занят испытываемым в то время чувством удовлетворения, тем, что дело обошлось без волнения и нехороших побуждений с моей стороны; был рад и тому, что судья относился ко мне лучше, чем я ожидал. После допроса я остался на том же положении арестованного, в полной неизвестности того, чтó будет со мной дальше.

Между тем физическое мое состояние ухудшалось. Появился кашель и боли в груди и в желудке; в голове часто испытывал давление. Временами мною овладевали слабость, апатия и уныние. Перед духовными очами снова, как бы забытая, являлась смерть. Мысли о ней притупляли во мне значение всего окружающего и происходящего со мною. „Жить придется не долго, думал я, она придет нечаянно, в то время, когда я еще серьезно не ждал ее». И мне становилось еще грустнее. Меня беспокоила мысль, что когда настанет время, то я буду умирать с трудом, неохотно. Я верил прежде и говорил, что христианину смерть не страшна; а тут меня давило представление о ней. Я видел, что я не так жил до сих пор, как надо было, чтобы принять смерть, как друга, чтобы сказать спокойно и блаженно: „я сделал то, что было моим долгом сделать: „Господи прими раба твоего!» Я видел, что я сам далек от этого, что, приди она, я не охотно приветствовал бы ее.

Унылый я бродил по комнате, садился или ложился на кровать и хотя продолжал есть, гулять и говорить, но все это делал совсем машинально. Один из двух приставленных ко мне постоянных сторожей (это был еврей) заметил мою перемену и часто засматривал ко мне в форточку своим жалостливым взглядом. Печаль мою он, должно быть, объяснял себе по своему тем, что я заключен и, таким образом, лишен всех тех развлечений, которыми люди обыкновенно так дорожат. Он часто входил ко мне, садился и начинал мне рассказывать анекдоты, смешные события, или показывал еврейские танцы и пел еврейские песни, делая все это, как сам мне после сознавался, для того, чтобы развлечь меня, развеселить. Еврейчик этот был мне симпатичен, он был умный от природы и добрый сердцем; я старался не показывать ему мое частое недовольство тем, что комнату мою он держал грязно, и я старался, хотя бы рассказами и доверием, отплачивать ему за его услуги. Он также много расспрашивал меня по религиозным и другим вопросам.

В начале марта комнату мою занял другой арестант, меня же переместили, за неимением свободной камеры в арестантском отделении, — в комнату, находящуюся тоже в отдельном запертом коридоре, — в отделении заразных больных. Там было уютнее, чище и свободнее. Четыре солдата, до тех пор ежедневно стороживших меня, были сокращены до одного; караула тоже не было. Я имел возможность дольше оставаться на дворе, и доступ посетителей ко мне стал свободными, по крайней мере не было видно никаких строгих мер, препятствующих этому. Я мог писать и читать в то время все, что хотел, и сколько хотел, а окольным путем я получал и отсылал свою переписку.

Никто не стеснял меня в этом, и потому я даже физически чувствовал себя свободным, так как желания перемены места во мне совсем не было. В моем положении человека, живущего по неволе на государственный счет, без заботы о хлебе насущном, — я находил даже нечто привлекательное, именно то, что я с совершенно спокойной совестью поедал харчи, которые мне давали, между тем как раньше, живя на воле, у меня часто в этом отношении была неудовлетворенная совесть. Ко мне чаще стали заглядывать мои прежние товарищи по службе. Форрай по-прежнему часто проводил целые вечера со мною. Физически я также стал чувствовать себя лучше.

Однажды утром, я в раздумьи ходил по комнате, — как вдруг раскрылась дверь, и совершенно неожиданно для меня, появилась моя мать. Я радостно бросился к ней на встречу. Но чуть не остановился, заметив на ее лице озабоченность, измученность. Я понял, что она расстроена из-за меня, и что не расположена разделять мои чувства. Она так и приветствовала меня словами: „Видишь, куда ты попал! сколько мученья ты мне наделал! Господи, да что еще дальше ждет тебя!» — причитала она надо мною. Ее плачь, ее голос, выражение лица, вся ее фигура напоминали мне оплакивание мертвеца.

Первое мое чувство, когда я увидел мать, была радость; но радость эта исчезла при виде ее малодушия.
С грустью и желанием помочь ей, я спросил ее:
— Отчего ты, мама, такая? Почему ты оплакиваешь меня, когда мне совсем не так плохо, нисколько не хуже, чем бывало прежде, когда ты не плакала надо мной…? Я весел, ты спроси, и всякий, кто меня посещает, подтвердит тебе это. Не плачь же! Успокаивал я ее, желая, чтоб у нее не было этих нехороших слез личного страдания.

Она очевидно представляла себе ужасным помещение, в котором приходилось мне теперь жить, и потому она со страхом оглядывала все углы моей комнаты, которая в сущности ничем не была хуже той, в какой я жил дома, и, заметив это, она отчасти успокоилась.
— Да, положим, что тебе здесь не так дурно, но каково будет в тюрьме? Мне страшно даже подумать об этом. Будут бить и Бог знает что с тобой сделают!
И она снова стала говорить почти тем же жалобным тоном.
— Бить меня не будут, не могут и не смеют, и хуже мне там тоже не будет, — говорил я матери. Везде есть добрые люди, и тюрьма совсем не так страшна, как ты ее себе представляешь. Главное же — то, чтобы внутри человека было спокойствие и порядок, тогда везде будет хорошо.

— Скажи же, сынок, что ты в тюрьме будешь делать? — спрашивала меня мать с горечью, но уже гораздо мягче.
— То самое, что и другие арестанты делают. Например, там стулья делают. Выучусь и я стулья делать, приду домой и вам наделаю, — сказал я со смехом, и смех мой заразил и мать.

Мы сели с нею рядом на кровать. Она как-то ожила и повеселела. Я снова почувствовал радость от близости ее. Она стала перебирать мои волосы кольцами и гладить мне лицо жесткими старческими руками, целовала мой лоб, совсем так, как бывало, когда я был мальчиком, и когда она, укладывая нас, детей, спать, ласкала и благословляла нас.
— Дитя ты мое радостное, как же мне не страшиться за тебя, когда ты отдаешь себя на такие страдания и без всякой пользы! Кому ты этим поможешь? Себя одного замучаешь! — говорила она мне опять.
— Не замучу я себя, мама. Мне ведь так хорошо. И не могу я жить так, как живут другие. Вот тут и под арестом для меня жить не страшно, а жить, как живут все, и как я живу, когда забываю себя, вот что для меня страшно. Цель моя не в том, чтобы приносить пользу людям своим поступком, а поступил я так потому, что должен был так поступить, — потому что так мне велит Бог!

Мне так хорошо было говорить с матерью свободно, по душе! И она больше не возражала мне, а вся поглощенная материнскою любовью, забыла свое горе, и радовалась тому, что она возле меня. Я чувствовал, что, кроме семейной связи, мы были соединены высшей, божественной любовью, и тем более дорожил этими минутами, что они редко бывали между нами.

Потом мы вместе пообедали, и мать осталась у меня до 4-х часов по полудни, т. е. до ухода ее поезда. Она рассказывали мне про домашних, про разных знакомых, о том, как они приняли весть о моем отказе, как отзываются обо мне. Время уходило быстро, и я расстался с матерью спокойный и обрадованный тем, что она будет впредь спокойнее на счет моей судьбы. Я долго чувствовал в себе приятные отзвуки этого свидания.

Спустя некоторое время меня второй раз призывали к допросу. Все разбирательство в этот раз состояло в том, что судья-майор спросил меня: было ли мне вперед известно, что 7-го февраля я должен был быть дежурным?
Я ответил: «Да,  так как накануне 7-го числа я сам читал это в приказ и расписался на нем».
— Это нарушение дисциплины. Как же вы могли, зная, что должны быть дежурным в этот день, передать ваше письмо об отказе? — спросил меня судья.
— В письме я ведь отказывался от всякого рода военной службы вообще, значить и от дежурства тоже. Поэтому я никак не мог брать во внимание дежурство. Если бы я это сделал, я противоречил бы самому себе, — ответил я.
Тем и кончился допрос. Когда я оглядывал судебную залу, то на одном из столов я заметил все мои книги, рукописи и письма, которые очевидно были перенесены из моей квартиры в суд.

31-го марта кончался срок службы моих товарищей-докторов. Когда я простился со всеми ими, ко мне еще отдельно пришел Форрай. Поговорив о чем-то, он отошел потом к окну, и стоял там, молча барабанив по стеклу. Я чувствовал, что он растроган, думая о моей судьбе и болезни. Я чувствовал, что он не может собраться с духом сказать мне: „Прощай!» Вдруг он затрясся и зарыдал. Его слезы заразили меня, и я тоже заплакал. Он — возле окна, я — опершись о печку. Потом, утирая платком слезы, он сказал мне: „Знай, что я навсегда останусь твоим другом. Бог с тобою! Прощай!»
После этой сцены, когда я опять был один, сторож мой долго не входил из передней, и когда наконец вошел, то так тихо, как бы боясь нарушить что то.

5-го апреля мне было сказано, что меня повезут в Вену, но куда: в больницу, в суд или в тюрьму, — я не знал. Но все же я радовался предстоящей перемене и путешествию, так как однообразие Кашауской больницы за эти два месяца успело сильно надоесть мне.

VI. МОТИВЫ МОЕГО ОТКАЗА.
Когда я впоследствии уже после приговора сидел в тюрьме, двоюродная сестра, давнишний мой друг, писала мне между прочим: „Кто бы еще недавно подумал, что тебе придется свидетельствовать правду Божью и страдать за нее!” Очевидно, ей казалось странным и удивительным, что тот человек, которого она хорошо знала, со всеми его грешками и грехами, — вдруг попал в роль мученика. Для меня самого тоже это вышло неожиданно, так как только в последний день перед моим отказом я увидел ясно, куда привело меня мое внутреннее беспокойство — мое беспрестанное метание в продолжении нескольких недель до отказа.

„Чтó собственно заставило вас проявить этот протест, взяться за такую неравную, резкую, хотя вполне пассивного характера, но все же крайне отважную борьбу с военным начальством, и в сущности со всем государственным строем?» — Вот вопрос, часто задаваемый мне людьми и, по-видимому, больше всего занимающей их, и, в сущности, вопрос этот и есть самый важный в деле моего отказа.

— „Аскет, религиозный фанатик”, говорят и думают одни.
„Но какой же аскет тот, кто, — как это бывало со мной до и после отказа, — и в карты поиграет и на охоте принимает участие, и просиживает с веселой компанией целые ночи, слушая цыганскую музыку. Правда, я делал это вопреки моему сознанию и моим принципам, — уступая по легкомыслию и слабости моей животной натуры, но все же до аскетизма тут далеко.

И какой же я религиозный фанатик, если фанатизма, во мне никогда ни в чем не проявляется, и я не только не сторонюсь никаких неверующих, нерелигиозных людей, но даже гораздо более склонен к чрезмерной уступчивости, чем к упорному отстаиванию своих взглядов. На учение же Христа я ссылаюсь иногда потому, что оно совпадаете с указаниями разума и совести человеческой, совпадает с тем стремлением к свету и любви, которое живет в каждом из нас и настойчиво требует себе удовлетворения.

Некоторые люди сочли мой поступок выражением панславизма, проявлением национальной вражды против мадьяр и немцев, угнетающих то славянское племя, к которому я сам принадлежу. Но есть люди и противоположного лагеря, которые утверждают как раз противное. Эти люди — патриоты славянские, считают мой поступок вредными и преступным, подрывающим интересы славян, и выставляют меня примером того, чем не должен быть славянин.

Возникает странный вопрос, кто прав: те ли, которые утверждают обо мне, что я панславист, или те, которые считают меня предателем славянских интересов? Некоторые подозревают в моем отказе желание прослыть за героя. Хотя я, действительно, согласен считать геройством жизнь, при которой человек в борьбе за истину не боится никаких властей, ни внешних угроз, ни лишений, и хотя живет во мне желание быть таким до конца жизни моей, но все-таки не это желание руководило мной при моем отказе.

Как прежде, так и теперь, своему (да и всякому другому) отказу служить государству, я, как факту самому по себе, не придаю никакого значения; а это, конечно, было бы иначе, если бы мною руководила слава человеческая, потому-то я и „не поднял вопроса» ни путем журналистики, ни в венгерском сейме по поводу бесстыдного поведения властей и Инсбрукского университета, отнявших у меня докторский диплом, хотя к тому и представлялся не один раз удобный случай, и хотя общественное мнение в Венгрии, в этом отношении, было на моей стороне. Я сознавал, что добиваться таких прав для меня не важно, и, напротив, чувствовал, что лучше не добиваться их, а быть без них; что своим беззаконием власти помогают мне в приближении к Богу, — освобождая меня от диплома и всей обузы нравственной, связанной с ним.

Есть еще люди, которые думают, будто бы я, отказываясь служить, хотел жертвовать собой, ради блага будущих поколений. Taкие люди больше других уверены, что попали как раз в самую точку. Но желание быть социальным реформатором — дело довольно чуждое моему характеру, так как я преимущественно бываю занят самим собою.

Правда, что в письме к начальству и на судебных допросах я ссылался на то, что милитаризм служит препятствием для прогресса человеческого (так я и сейчас думаю), и наверное такое соображение содействовало отчасти моему решению, но все же не в нем заключалось основание моего отказа. Если бы я не знал чего-то бесконечно большего, чем человек и человечество, то ради самого человечества я не только не пожертвовал бы собою, но и пальцем не пошевельнул бы в его пользу, так как знаю, как оно дурно, бессмысленно и ничтожно, само по себе, без Бога. Дорого мне в человечестве только то разумное начало, которое в нем заключено.

Жизнь давно привела меня к тому, что я потерял веру в материальное благо, и я увидел смерть, этот финал, осмеивающий всю материальную жизнь и всю деятельность ее. Тот, кто сам находился в этом страшном положении, знает, какую ложь, какой самообман заключает в себе фраза: „жить для человечества». Стоит ли думать о благе человечества, если видишь, что твоя собственная жизнь лишена всякого смысла? Ведь человечество есть не более, как совокупность таких же жалких единиц, как и ты сам.

Утверждение, будто человек живет и действуешь для блага человечества, и что сам он не нуждается в решении задачи о смысле своего собственного существования, мне всегда представлялось пустым и лживым утверждением, к которому прибегают для прикрытия своего эгоизма или из боязни разоблачить перед самим собою собственное ничтожество и пустоту. Забота о благе других без заботы о самом себе, о своей душе — всегда служит только накидкой перед другими.

В сущности все люди заботятся только о своем благе, разница лишь в том, что одни заботятся о материальном благе, другие же о благе духовном; заботы же о других связаны, всегда с заботой о себе. Правда, что поступки, совершаемые в интересах духовной жизни, всегда связаны с общим благом; но все же, прежде всего, благо это касается меня самого. Если бы это было не так, то общее благо не представляло бы никакого интереса для меня. Сознание моего блага служит мне единственным указателем того, в чем состоит благо всех.

С тех пор, как во мне совершился внутренний переворот, совершенно изменив мои прежние взгляды на жизнь, — изменились также и интересы моей жизни: хотя я часто еще и подпадаю соблазну личного счастья, но главная моя деятельность все же направлена не в эту сторону, а — внутрь себя. Я теперь не думаю, как прежде, бывало, что счастье мое зависите от внешнего благополучия; а знаю, что оно зависит единственно от роста моей души, почему и стараюсь выдвигать на первый план духовные интересы. Но для того, чтобы продолжать жить духовно, надо постоянно следить за собою, постоянно разбираться в себе. Я стараюсь это делать, так как для меня нет другого выбора. Всякое падение и всякий подъем духа мне снова доказывают, что нет удовлетворения ни в чем ином, кроме — жизни в Боге.

Но для того, чтобы такая жизнь не потухла в нас, необходимо соблюдать известные условия, т. е. необходимо исполнять внутренние требования Бога, так же как для растения требуются сочетания известных условий в природе. Как растение вянет и умирает, когда нарушаются необходимые условия, при которых возможна его органическая жизнь, точно так же и у человека, переставшего исполнять внутренние требования Бога, вскоре появляются страшные признаки приближения духовной смерти. Как в жизни растительной дурные условия грозят погубить растение, так и на пути духовной жизни являются препятствия, грозящие погубить человека; и задача наша в том, чтобы, не переставая зорко наблюдать за своей душей и устранять все то, что мешает ее дальнейшему росту, доставляя ей этим и свободу и простор.

Одним из таких препятствий в моей внутренней жизни была военная служба. Еще прежде поступления на службу я знал, что она будет мне заслонять жизнь; но я служил, потому что мог служить, — потому что думал, что перенесу это временное заслонение без повреждения для моей души. Я думал, — как растение некоторое время может обойтись без солнца и без влаги, так и я буду в состоянии прожить полгода противно моему убеждению, служа военным доктором.

Я стал служить, и сначала даже как бы не замечал никакого вреда для себя. Потом, когда стали появляться во мне первые признаки беспокойства, я старался забыться в водовороте пустой светской жизни. Быть может, что и привязанность к женщине влияла на меня; но действие этих соблазнов ослабевало все больше и больше. Жизнь моя стала вянуть, и я стал страдать, сначала не сознавая причины этого страдания.

Наконец, страдания мои доросли до того, что я почувствовал, что еще немного, и жизнь во мне совсем остановится. Только когда я почувствовал это, т. е. близость самого критического и опасного момента, — только тогда стало для меня очевидным, что я, в интересах собственного спасения, должен отказаться от военной службы, — что от этого зависит моя жизнь, мое освобождение. Внешних же соображений при этом не было, если и были кое-какие, то совсем незначительные, исчезающие перед главным соображением о моей душе.

Меня не устрашала мысль, как отзовется мое решение на моей будущности, — как отнесутся к этому мои близкие. Я об этом мало думал. Мне просто не хватало воздуха, и я должен был разбить окно, чтобы не задохнуться. Я должен был дать свободу своей стесненной душе. И лишь только я это сделал, я сразу почувствовал прилив свежего воздуха, почувствовал, что сделано как раз то самое, что нужно было сделать, чтобы не погибнуть.

После отказа я ожил, как оживают полузасохшие растения после дождя. Перемена внешних условий жизни, т. е. мое превращение из „свободного» человека в арестанта, для меня не составляла уже страдания. Наоборот, в аресте в почувствовал радость, вследствие прилива потерянных и новых сил, радость освобождения, радость от сознания духовного роста и победы.

Вот что заставило меня не дослужить тех шести недель, которых не хватало для окончания моего срока. Это была внутренняя потребность, а не фанатизм, не толстовство и т. п., как думают некоторые. Внутреннюю же эту потребность породило во мне то самое стремление к истинной жизни, которое руководит всеми нами в наши лучшие минуты, приближает нас к свету, делает нас свободными, и которое несомненно победить мир и приведет всех к Богу.

VII. ПО ПУТИ В ВЕНУ.
По военному уставу назначается 42-хдневный срок для определения душевного состояния наблюдаемого, и продление этого срока допускается только в исключительных случаях, а именно, когда со стороны врачей есть сомнение в верности принятого ими решения.

Надо мной же производили наблюдения, вернее сказать, держали меня под надзором не 42, а 55 дней — те самые врачи, которые и течении более четырех месяцев, ежедневно по нескольку часов проводили со мной вместе, с которыми часто мы рассуждали о разных вопросах и которые, следовательно, были достаточно осведомлены насчет моего умственного состояния и моих воззрений. Все, не только врачи, но и другие офицеры, приходившие ко мне во время осмотров, не скрывали передо мной своей уверенности в полной моей вменяемости, да и никто из них не решился бы выставить себя так неумно, чтобы утверждать противное.

Я предполагаю, что меня продержали дольше полагаемого срока в ожидании, что я откажусь от своего намерения, и кроме того еще потому, что власти не хотели или не знали, как им поступить со мною, и, только убедившись вполне в тщетности своих ожиданий, решились на нечто совсем неосновательное и непоследовательное, а именно передать меня в военный лазарет в Вену, для продолжения той же Кашауской комедии, т. е. опять для дальнейшего наблюдения над моим умственным состоянием. Кашауским врачам следовало сделать одно из двух: или объявить меня вменяемым, а следовательно ответственным за мой поступок и, как такового, пере¬дать военному суду; или же высказать, что я сумасшедший, и тогда отдать меня (как того требует военный устав) в заведение для душевнобольных, если не отпустить на свободу — домой. Но ни того, ни другого врачи не сделали; а вместо того выставили в „Журнал наблюдения» следующий диагноз: „религиозное умопомешательство перепутанное с идеями Толстого» *). Этот диагноз я читал на бумаге, которую вез с собой врач, провожавший меня в Вену для дальнейшего наблюдения.

*) Смотри приложение к запискам: „Журнал наблюдения» и „Медицинский доклад».

С таким определенным диагнозом нечего было и высылать меня в Вену, и потому такое странное решение я объясняю себе или тем, что оно исходило от высшего военного начальства, которое отсрочивало принять более радикальные меры в ожидании, что я, быть может, все таки „опомнюсь» или испугаюсь; или, если оно исходило от врачей, объясняю себе его только тем, что они хотели, таким образом, избавиться от неловкой обязанности передать знакомого им человека, которого они не могли считать преступником, на съедение военному суду, и потому они предпочли передать эту обязанность другим. Принять же на себя ответственность и сказать, что, вследствие умопомешательства я не могу отвечать за свой поступок, — на это, понятно, у них не хватило смелости, тем более, что я не поддавался их явным намеками на то, чтобы сделаться симулянтом *). Самый удобный исход для людей в подобном положении — это: посылать обвиняемого от Анны к Каиафе.

* ) Т. е. притвориться ненормальным.

Такое соображение меня, однако, в ту пору ничуть не тревожило; наоборот, я был очень доволен, когда 5-го апреля мы выехали из Кашау. Был доволен уж тем, что могу проехаться, подышать вольной атмосферой и повидаться с родными и знакомыми, которых вперед уведомил о моей поездке, и потому знал, что меня будут ждать на станциях и провожать по дороге.

Со мной, в роли провожатого, ехал молодой военный врач. Было ясное, холодное утро. Я стоял возле открытого окна в коридоре вагона и меня радовал острый воздух, обдувавший мое лицо, радовал убегавший перед нами давно невиданный вид лесов, полей и гор. Мы подъехали к моему родному краю, где мне были известны всякая направо и налево открывающаяся долина, белеющиеся тропинки на горах, река, в которой так часто ловил рыбу. Приятно и больно сжималась грудь…

И, вместе с тем, меня охватывало волнение при мысли, что на следующей станции Л… я увижу свою мать. Я еле узнал ее, когда мы подъехали. Она была закутана в шубу и большой платок на голове. Вагон наш остановился далеко от нее, и она только что успела подбежать, как поезд тронулся дальше. Вид ее был очень измученный, страдальческий. Заметно было, что от того спокойного настроения, в котором она рассталась со мной при последнем нашем свидании, теперь в ней не осталось ничего.
Я успел ей лишь махнуть рукой и крикнуть: „Руки твои целую!»
Лицо ее еще более исказилось и она. плача, крикнула мне вслед: „С Богом!»
Мы смотрели друг на друга, пока поезд наш не повернул за изгиб горы.

Я знал, что моя мать и без того переутомленная бесконечными материальными заботами и разным горем, сильно страдает от удара, нанесенного ей моим отказом. Я знал, что мое положение служит для нее источником постоянного горя и страданий, которые подкашивают ее, и без того выбивающуюся из сил. Мне было жаль матери главным образом потому, что она страдает напрасно, что она не может разрушить в себе стену, мешающую ей стать независимой от внешних невзгод. Однако, вид несчастья матери ни на мгновение не поколебал во мне моего решения, наоборот, — во мне явилось чувство, которое еще в большей степени укрепило его.

Многие упрекали и до сих пор упрекают меня в жестокости по отношению к моей матери, считают мой поступок преступным уже по одному тому, что я не принял во внимание людей, судьба которых тесно связана с моей. Мне говорят: „Вы самый бессердечный, самый жестокий и скверный эгоист!» — делая вид, будто их самих от подобного поступка удерживает жалость к другим, пощада близких. Однако, это неверно. Человек, отступающий от истины будто бы из жалости к другим, отступает от нее всегда из жалости к себе. Жалость к другим, в этом случай, служит лишь маской дли скрытия собственной несостоятельности.

Я даже думаю так, что если какая-нибудь истина настолько созрела в человеке, что он уже никак не может не проявить ее, то тогда, как бы ему ни было трудно переносить тяжелые последствия своего поступка, — он все-таки не может отказаться от него. Под тяжестью испытания он может отказаться от него на словах, как отказались Иероним Пражский, Галилей и другие, но на деле, в душе своей, он этого сделать не может, и он, подобно Галилею, лишь только физические страдания перестанут брать верх над ним, снова воскликнет: „е pur si muove!» *)

*) А все-таки она вертится!

Если бы это было не так, тогда сила правды была бы слабее других сил, т. е. жизнь духа оказалась бы несостоятельной. Дело Божие тем и побеждает, мир, что проявление его ничто остановить не может. Нужно только при этом быть осторожными в душе своей, чтобы не насиловать своей совести, чтобы не делать преждевременно того, решение чего зависит не от нас, а от указания высшей Воли.

На следующей станции ко мне в вагон подсела сестра, не успевшая в Л. добежать до нашего вагона и потому севшая куда попало. С нею вошла наша давнишняя знакомая, жена друга моего С., и мы проехали вместе две станции. Сестра моя плакала, как обыкновенно плачут женщины, подавленные постигшим их семейным горем. На лице моей знакомой тоже отражалось страдание за меня.

Я стал говорить им, что мое положение не так страшно, как они думают, что я отношусь к судьбе моей спокойно, ибо знаю, что худого мне ничего сделать не могут, и, испытывая это непрестанно на самом себе, я полагаю, что все, что со мной случилось и вперед случится, будет мне на пользу духовную, и т. п. Я видел, что знакомая моя и прежде во многом сочувствовавшая мне, верит моим словам, понимает, что я спокоен и не страдаю, и мне было очень радостно почувствовать в ней родственницу по духу.

Но она все же не могла удержаться и с волнением скапала мне: „Я понимаю, что вам ваша судьба не трудна, знаю, что вы поступили хорошо, отказываясь от службы, но вы, Белинько *), подумайте про вашу мать, пощадите ее, если вам это сделать возможно! Она заслуживает этого от вас. Уступите ради нее!»

* ) Уменьшительное моего имени.

Меня трогало ее сочувствие к моей матери, и я был благодарен в душе моей знакомой за ее любовь; смотря в ее добрые глаза, я ответил ей, качая головой, что сделать этого не могу. Тогда она перестала упрашивать меня дальше, и мы продолжали разговор отчасти о пережитом мною за последнее время, отчасти о том, что ждет меня. Я рад был сознавать во время нашего разговора, что мы сходимся на той точке, где все люди должны сходиться, где кончаются недоразумения и догадки: на точки любви всемирной — Божьей.

Когда мы прощались и сестра при этом, плача, кинулась мне на шею, я заметил, как присутствовавшие при этом дамы, спутницы наши и прежде уже с любопытством следившие за нами, усмехаясь между собой, стали шушукаться про нас, подозревая, наверное, роман.

Совсем иного характера была встреча с моим младшим братом на станции М., где поезд стоял десять минуть. Он всегда отрицательно относился к моим взглядам и выводам, которые из них делал, считая все это заблуждением и мистицизмом, тем более, что такое мнение в нем поддерживали все те люди, которых он считал умными и компетентными судьями в вопросах долга и задачи жизни. Отказ мой представлялся ему, как и должен представляться всем людям, полагающим жизнь в достижении материальных благ, — до крайности доведенной утопией, которая его, по-своему все-таки любившего меня, не могла оставить равнодушным. Сначала он удерживал свое волнение, которое отражалось на бледном его лице, беспокойных глазах и в странной интонации голоса. Но он не мог долго выдержать напряженного состояния и чувство его вылилось в целом потоке упреков против меня.

— Как можешь ты заниматься такими пустяками, никому не нужными, тогда как народ словенский гибнет от притеснения и невежества? — начал он с горечью. — Все наши (под нашими он подразумевал словенских патриотов) удивляются и единогласно осуждают тебя! Такая важная задача ждет нас всех, а ты увлекаешься толстовщиной!
— Я не желаю и не думаю, чтобы мог поучать народ, — сказал я ему. — Вот вы — Другое дело! Вы способны на это! Строите народные пивоварни и поглощаете народное пиво в честь и славу народа! — ответил я раздраженно, не без умышленной насмешки.

Мои слова подлили масла в огонь, и брать мой, уже не щадя меня, сказал все, чем думал уязвить меня.
— Ну, еще бы, очень удобно поступать так, как ты поступаешь! Кончил университет, стоило это пропасть денег, при чем мать состарилась и из сил выбилась, а теперь тебе до нее дела нет! Ибо тебе угодно поступать так, как тебе хочется! Но мало этого. Наделал долгов, будучи студентом, а теперь и не думаешь, чем будешь платить. Пусть платят по векселям те, кто подписался на них. Очень удобно избавиться от всего этого, хотя бы тюрьмой!

Но тут должно быть и брат спохватился, что сказал слишком много и, видя, что я приуныл и не отвечаю ему, он тоже замолчал. Для того, чтобы менее выступало мое тяжелое настроение, я заговорил со стоявшими возле нас госпожой С. и сестрой и был рад, когда, наконец, загремел звонок к отъезду.

Сначала немного расстроенный, я, однако, скоро успокоился при мысли, что не всегда жизнь дается нам так дешево, как нам этого хочется. Зато, думал я, бывают и нежданные минуты счастья, когда приходит к нам тепло и свет, откуда мы его совсем и не ожидали.

Мой спутник — доктор, который видимо радовался, что ему выпала счастливая доля проехаться и побывать в Вене на казенный счет, не особенно обращал на меня внимание и давал мне полную свободу во время дороги. Я выходил без спроса на станциях, передавал и получал письма на его глазах, но, тем не менее, я не был вполне уверен, не будет ли он препятствовать моему другу Д. П. присоединиться ко мне и поехать с нами. Я подозревал, что не дано ли ему поручения не допускать сближения между нами, так как свидания с Д. П., именно с ним, нам не было разрешено, когда он приезжал в Кашау, чтоб повидать меня. Я намеревался было спросить об этом доктора, так как мне не хоте¬лось лишать себя этого свидания, но решил, что лучше действовать не спрашивая.

Как я ждал, так и сбылось. На станции, где мы пересели на курьерский, к нам в отделение вошел мой друг Д. П. Сейчас, при первом взгляде на него, при первой обмененной фразе между нами, я почувствовал в себе прилив чего-то дорогого и родного. Но не близкая дружба и не горячее сочувствие ко мне обрадовали меня, но просиял я от того, что живо почувствовал, что мы стремимся к одному и тому же, любим одно и то же — Истину.

Мы сидели близко один против другого, и я с жаром рассказывал моему другу о том, как пересилила меня сила Высшая, и я не мог вследствие того дальше оставаться в прежнем положении. Затем я отвечал ему на разные вопросы, которые он мне ставил. Потом мы оба замолкли. Я смотрел в окно. Поезд летел с нами так шибко, что казалось он убегает от грозящей ему сзади беды и торопится доехать скорее до места спасения. Нечто подобное и я чувствовал, в своей душе. Ее тоже быстрым полетом несло куда-то в безопасное место, при чем ей было и жутко и хорошо, и я чувствовал, что мы тоже убегали от гнавшегося за нами чудовища — мирской гибели.
— Помни, мой дорогой, — прервал молчание Д. П., — что только зерно, упавшее в землю, приносить плод!
— Знаю! — сказал я.
Дальше мы уже не говорили на эту тему, чувствуя что договорили все, что было на душе. После этого мой друг сталь мне рассказывать, какое впечатление производит мой отказ на разных людей, как осудительно многие отзываются обо мне.

Развязав свой чемодан, он выбрал оттуда целый пакет писем от разных знакомых с разных сторон. Между ними были письма от друзей из России, — сочувственные, теплые. Наконец он показал карточки, привезенные им из России, откуда он вернулся месяцев пять тому назад.
Между ними была и карточка Льва Николаевича. Рассматривая его лицо, я думал о том гигантском труд, о тех усилиях этого человека вразумить заблудившееся человечество, указывая ему его заблуждения и тот путь, на котором находится спасение и благо, и во мне вдруг поднялось в продолжении нескольких лет накопленное чувство любви и благодарности к нему. Я почувствовал то тесное, несомненное, прочное единение душ между нами, которое получается только через Бога, и я заплакал почти навзрыд от нахлынувших на меня волнения и умиления. Меня радовало сознание, что я отплачиваю этому человеку тем же, чем он помогал мне в жизни, т. е. духом.

Как ошибаются те люди, которые предполагают, что я или кто либо другой, из тех, кто разделяет мысли Толстого, что мы поступаем так под влиянием его личности, его умственного превосходства над нами! Есть, конечно, и такие люди, но я думаю, что эти последние никогда не понимали того, чем живет сам Толстой и на что он указывает людям. Понять и оценить его деятельность можно только через Бога, так как он сам Богом был приведен к тем взглядам, которые теперь исповедует.

Толстой — сам от себя — не придумал ничего, ибо в деле Божием человек вообще ничего придумать не может. Он только разоблачает перед нами ложь, которой люди, как грязью, покрыли первоначальную чистоту Божеского учения Христа. Из нас никто не думает, будто дело Божие пошло от Толстого. Дело Божие вечно, и оно всегда жило в людях не¬зависимо от Толстого и какого бы то ни было человека, ибо люди сотворены с зародышем его и с условиями для роста его. Дело Божие потому и есть Божие, что оно началось Богом, растится Богом и кончится Богом.

Толстой показал нам только то, что мы ушли в сторону от источника жизни по близорукости нашей, пренебрегая этим источником, и что нам нельзя так жить, — что там погибель, куда стремглав летит наш культурный мир. Толстой показывает нам на те поддерживаемые нами заблуждения, которые, подобно червю, подтачивающему нужные корни растения, не дают свободного роста жизни нашей. О том же, что нельзя жить истинной жизнью, устраивая свою жизнь но указанию других людей, но — лишь следуя указаниям Бога, Толстой везде с большою силою выражается в своих сочинениях.

В разговоре с моим другом мы перешли под конец на мою мать, при чем я просил его не забывать про нее, в случае если она будет нуждаться в чем — помогать ей, поддерживать ее нравственно своей любовью. Я знал, что друг мой сумеет чувствовать ее душой. Потом, вспомнив разговор с братом, я просил его постараться как-нибудь заплатить мои студенческие долги. В этом состоял как бы мой завет, и я был очень рад, когда после этого почувствовал облегчение на своей совести.

Подъезжая к станции, где мой друг решил проститься со мной и поехать обратно к себе, он еще раз обернулся ко мне с вопросом.
— Что, тебе самому ничего не нужно? — и конфузясь сам, как все чуткие и деликатные душой люди конфузятся при подобных манипуляциях, он сунул мне в карман денег.
Немного погодя он спросил еще: „Не желаешь ли, чтоб о твоем случае было напечатано в газетах? Меня многие спрашивают об этом».
— Пока не нужно этого. В случае, если меня продержат долго в сумасшедшем доме и провозгласят сумасшедшим, в таком случае напечатай обо мне, — сказал я, когда мы уже подъезжали к последней станции.
Я почему-то думал тогда, что правительство способно так поступить со мной — затворить меня с сумасшедшими и не выпустить оттуда; такое наказание мне казалось самым страшным, какое только может постигнуть меня.

Прощаясь с Д. П., мы не чувствовали ни малейшего страдания разлуки, и наоборот испытывали удовлетворение, что мы сошлись, соединились еще плотнее, что духовно укрепили друг друга.
Уставши от езды, но больше еще от сильных впечатлений дня, я прилег на диван, располагая заснуть. Но мне это не удалось. Мысли роем бродили у меня в голове, и я не мог остановить их. С пассажирами или с моим доктором мне не хотелось разговаривать; я встал и вышел в коридор. Поезд, казалось, летел еще шибче и телеграфные столбы, и кусты, и земля под нами, все улетало так, что разглядеть не успевал. Поезд шумел, стучал, барабанил в такт, покачивая нас. Я замечал все внешнее, на все обращал внимание, смотрел в даль на горы и небо, на деревни и людей и, вместе с тем, внутри меня продолжалось все то же настроение и мысли тек¬ли по-прежнему. Солнце опускалось уже, а я стоял все на одном и том же месте, опершись головой об раму окна.

Мы остановились на маленькой курортной станции. На платформе никого не было. Только в дверях станции стояли тесно одна возле другой, две молоденькие, красивые, изящно одетые барышни, вероятно ранние гостьи на водах. Обе они остановили свой взгляд на мне, кокетливо усмехаясь и шепча друг дружке что-то очевидно про меня. Мой интерес и мое внимание невольно перешли всецело с прежней серьезной области на эти две милые кудрявые головки, и хотя я испытывал в некотором роде неловкость перед их смелыми взглядами, — я не мог оторваться от них. Раздался свисток, поезд медленно тронулся, и кудрявые головки еще живее и смелее, пользуясь последним моментом, продолжали любезничать мне вслед, очевидно увлеченные запрещенной для девиц ролью. Заразившись шаловливостью молодых особ, я поднял свою руку к губам… Поезд уже быстро двигался в то время, но я ясно видел, в какой восторг они пришли от моего жеста и затем — исчезли у меня из виду.

— Какая странная моя жизнь! И как странно устроен человек вообще! — подумал я. — Как сменяются разнообразные картины на фоне души нашей! Душан П. наверное теперь и не подозревает того, что я сегодня же посылал воздушный поцелуй каким-то незнакомым барышням!

VIII. СРЕДИ УМАЛИШЕННЫХ.
Было 10 часов вечера, когда мы приехали в Вену. Со станции мы поехали прямо в военный госпиталь. Нас направили к дежурному доктору, который оказался знакомым моего проводника и потому встретил его по-товарищески. Я назвал свое имя, и дежурный, видя на мне мундир врача и, вследствие того, не подозревая во мне пациента, гостеприимно усадил нас. Пошел разговор, касающийся главным образом службы. Разбиралась разница между службой в Кашау и в Вене.

Пришли еще два дежурные доктора из других отделений. Комната оживилась. Пили пиво, курили, рассказывали. Я не принимал участия в общей беседе, но сидел рядом с другими на диване. Вдруг дежурный доктор шестого отделения, видно вперед уведомленный о приезд пациента из Кашау, спросил моего проводника: „Где же твой больной? Пора бы нам пойти, поместить его!»
Проводник мой показал на меня, добавив: „Я тебе скажу, в чем тут дело, когда будем одни», вероятно предполагая, что мне неприятно будет слышать, что они будут говорить про меня перед посторонними.

Интересно было видеть, как при этих словах переменились лица всех присутствовавших. Они встали и недоумевающе посмотрели на меня. Как же? Сидишь бок о бок с человеком на одном диване, и вдруг узнаешь, что человек этот сумасшедший! Не чувствуя ни нужды, ни охоты давать объяснения, я, молча, встал и, не желал конфузить их еще больше рукопожатием, слегка поклонился всем и вышел вместе с двумя докторами.

Длинными, плохо освещенными коридорами привел нас дежурный врач к запертой двери, перед которой мы остановились. Доктор придавил пуговку электрического звонка, и нам вскоре отпер санитарный служитель. Знакомый мне специфический запах, присущий помещениям, в которых постоянно живут сумасшедшие, ударил мне в нос. Яркое освещение, дикие звуки, особенное устройство дверей, печей и окон, которые выходили в коридор, все это бросалось в глаза и свидетельствовало о том, что тут, между этими стенами, царит совсем особый мир.

— Есть у вас свободная офицерская комната? — спросил врач встречного солдата, который ответил утвердительно, и мы пошли вслед за ним. Везде сквозь стеклянные двери видны были спавшие или бодрствовавшие еще больные в разных позах.
Когда мы вошли в назначенную мне комнату, присутствовавший фельдфебель сталь меня обыскивать и отнял у меня деньги, карманный нож и т. д. Меня оскорбляла эта процедура, и дежурный врач — потому ли что заметил выражение моего лица, или потому, что сам чувствовал неловкость своего положения, — извинился передо мной.
— Это уж у нас общее правило, которому подлежит всякий обитатель отделения, — сказал он.

Когда он уже собирался уходить, я попросил у него позволения послать солдата за ужином, так как чувствовал голод. Распорядившись об этом, доктор ушел. Я остался с санитарным служителем, дежурным в ту ночь. Мне не хотелось, чтоб он считал меня также помешанным, и потому я заговорил с ним. Узнав, что я земляк, он обрадовался, и беседа стала между нами сейчас же свободнее, проще. Я стал его расспрашивать о жизни и порядках в этом отделении, и, чувствуя инстинктивную потребность сближения, предложил ему, когда мне был принесен ужин, поесть вместе со мною.

Мы сидели в коридоре, так как этого требовала от него служба. Все время доходили до нас дрожащие страдальческие возгласы из соседней камеры направо. Я не мог дольше удержаться, чтобы не посмотреть на моих соседей. Окна в дверях камер, выходящие в коридор, были большие, и сквозь них видно было всю освещенную комнату. Я подошел к двери направо и ужаснулся картине, которую увидел. На кровати сидел человек, связанный в горячечной рубахе, махающий связанными руками и качающийся всем своим туловищем. Он был страшно худой, очевидно высокий, с чрезвычайно длинными лицом и носом; его черная растрепанная борода была подвязана белым платком к ушам. Высохшие губы его не могли сойтись над его длинными, желтыми зубами. Голосом, который больно западал мне в душу, он не переставая повторял отдельный слова:
— Бога… Бог… Государь… Прошу… про¬шу… умоляю… Ваше Величество…

Он напоминал мне страшную фигуру умирающего Дон-Кихота. Я не мог долго смотреть на эти жалкие остатки человека и отвернулся. Санитарный служитель рассказал мне про него, что он капитан артиллерии и что его недавно привезла сюда в отделение его жена.
— Молодая жена, красавица. Когда она приводила его, то смеялась и кокетничала. С тех пор она сюда больше к нему не показывалась, хотя и живет в Вене. Он сам не был такой, когда его привезли к нам, а был еще силен. Они все у нас очень быстро погибают, как только их затворят в отдельную камеру и перестанут выпускать на воздух. Для человека это все равно, что в могилу попасть! — говорил мне солдат.

Я подошел к другой двери, соседа налево. Седой толстяк, пятидесяти, приблизительно, лет лежал на кровати с закрытыми глазами. Но, как только я посмотрел на него, он, будто бы видя сквозь веки, — открыл глаза, посмотрел пристально на меня, сбросил с себя одеяло и, весь белый в нижнем белье, энергично зашагал к двери. Больной и в самом деле открыл дверь и вышел к нам в коридор. В эту минуту я испытал такой испуг, что слышал, как сердце громко колотилось во мне.

Но солдат очень хладнокровно схватил больного за шиворот и ловко швырнул его обратно в камеру.
— Если вы не будете спокойно лежать, я свяжу вас, как и вчера! Забыли разве? — крикнул он ему вслед.
— С ним иначе не поладишь, — объяснил мне потом служитель свой поступок. — Он иногда кричит, ругается, дерется, если бы он видел, что мы боимся его, нам нельзя было бы здесь существовать.

Когда я после некоторого времени предложил служителю снова посмотреть, что делает больной, то мы увидели его лежащим в задумчивости, опираясь головой на руку. Заметив нас, он презрительно отвел от нас свой взгляд.
— Уже полночь, пора и вам тоже ложиться, — сказал мне служитель. — В скором времени меня заменит другой дежурный.

Хотя мне и не хотелось спать, я, однако, пошел в свою камеру и лег. Спать я не мог. Свет газового рожка падал на меня. Пламя его тряслось, и газ, выходящий из рожка, остро шипел. Камера была узкая и высокая, действительно напоминавшая могилу. Темно-серые, покрытые лаком, пустые стены увеличи¬вали и без того мрачный характер обстановки. Сосед продолжал выкрикивать загробным голосом: „Величество… милость… я всегда справедливый… верный…» то сильно возвышая свой голос, то понижая его до шепота.
Когда я, наконец, уснул, меня то и дело будили отчаянные, раздававшееся за стеной крики, и мне представлялась фигура худая, с впалыми мутными глазами, с перевязанной белым платком головой, махающая руками и в такт качающаяся.

На следующее утро (за отсутствием начальника отделения, старшего врача-психиатра) пришел ко мне полковой врач, сопровождаемый целой свитой врачей-ассистентов. Он видно знал уже обо мне из доклада моего Кашауского проводника, а может быть успел уже прочесть присланную копию протокола. Я заметил это по тону его обращения ко мне. Когда же он спросил меня, как я спал эту ночь, и я ответил ему, что из-за шумного соседа — очень плохо, он сейчас распорядился о моем перемещении в другую комнату, в другой коридор, так называемый „тихий” и ободрял меня обещаниями постараться, чтоб я по возможности ни в чем не нуждался, и просил меня всякое мое желание сообщать ему.

Комната, которую он мне назначил, была не похожа на первую. В ней, кроме дверей с форточкой, устройства печи и освещения, ничто другое не свидетельствовало об ее назначении. Комната эта имела даже уютный вид. В ней была новая, мягкая мебель, гладкий пол, довольно большое зеркало, а главное, было очень чисто. В скором времени я устроился там, как у себя дома.
Однако в продолжение нескольких дней мне жилось там очень трудно.

Я приуныл духом, — как это вообще периодически бывает со мной, часто даже независимо от внешних обстоятельств. Я потерял твердость веры в духовную жизнь. Жизнь показалась мне бесцветной, чем-то таким, что никак не может удовлетворить человека, — чем-то грустным и серым, вследствие чего остается только одно: прозябать как-нибудь. Я знал эти трудные дни, испытывал их не в первый раз, знал, что они проходят, и что после них человек снова, как бы очищенный, возвращается к Богу, но тем не менее не мог успокоить себя, не мог остановить свое уныние.

День еще проходил кое-как. Хоть с тоской на душе, все-таки то побеседуешь с кем-нибудь, то походишь по саду, то попишешь письма; но всего труднее бывало вечером и ночью. Тут к моему расстройству присоединялся еще какой-то непонятный, мучительный страх. Зашумит ли что-нибудь, закричит ли больной в соседнем с нашим коридоре, пройдет ли кто-нибудь возле моих дверей и заглянет ко мне, от всего этого я всякий раз вздрагивал. Чей бы голос ни услышал я ночью, мне всегда казалось, что говорит сумасшедший, и мне представлялись его безумные видения, и я испытывал его мучительное томление. Мне стала понятна больная фантазия сумасшедших и их отрывочные мысли, которые приходят и уходят, и которых уловить не можешь. — Чтó это со мной?» спрашивал я себя. „Неужели это первые признаки того, что я тоже схожу с ума?» И такая перспектива представлялась мне крайне печальной.

Значит уничтожится и вся моя духовная жизнь, — уйдет от меня? И я останусь таким же жалким, с мрачным полусознанием существом, как многие из окружающих меня! И Бога не будет у меня, и ничего не будет! Что мне до всего мира, если все унич¬тожится? И тоска, тоска овладевала мною — непроглядная, черная… Одно поддерживало меня в эти трудные минуты духовного падения, это — ни¬когда не покидавшее меня сознание, что все же надо терпеть все, что бы ни пришло.

Одну ночь я был так истомлен этим ужасным чувством страха, так напрягал все свои силы на то, чтобы побороть его, что наконец впал в изнеможение. Сердце мое колотилось, зубы стучали, по всему телу пробегала дрожь. Озноб делался все сильнее и сильнее. Меня начало трясти так сильно, что даже кровать подо мной тряслась и скрипела. Я подумал, что это начало какой-нибудь болезни. От этой мысли на душе у меня стало легче и я заснул. Утром я, чувствуя себя расслабленным, не вставал с постели, и когда рассказал доктору, что ночью меня лихорадило, он померил мне температуру, но никакого жару у меня не оказалось. Я встал, но весь день чувствовал себя так, как чувствуют себя люди, вообще, после всякой тяжелой душевной катастрофы, которая миновала благополучно: присмиренным, выздоравливающим, ожидающим чего-то нового… Силы мои стали возвращаться, вернулась и потерянная уверенность в смысле жизни…

Как раз кстати в то время один из Венских друзей принес мне появившихся тогда в печати рассказ: „Хозяин и работник”. Когда я прочел его, процесс умирания во мне прекратился окончательно. Остановившаяся струя жизни снова потекла во мне прежним потоком. Меня пристыдил работник Никита своей самоотверженной жизнью, своей тихой смертью, и я покаялся в своем малодушии. Мой болезненный страх исчез, и прежняя бодрость и равновесие снова вернулись ко мне. В новых обстоятельствах с новыми людьми стала складываться новая форма жизни.

Раз утром открылась дверь, и унтер-офицер с выражением подобострастного страха на лице, впустил ко мне какого-то бледного, совершенно седого, высокого старика, оказавшегося главным доктором, начальником военного госпиталя. Бескровное с холодным выражением лицо и деревянная походка вошедшего мне показались предвестием неприятной встречи. Я молча встал с моего места. Старик, держась левой рукой за шпагу, строго смерил меня глазами, как это делают высшие военные чины, осматривая солдата во фронте.
— Что же вы стоите так безмолвно? — начал старик равномерным голосом. — Вы разве не военный? Разве не знаете, что вам надо передо мной отрапортоваться по-военному? Начинайте же.
Я был ошеломлен таким неожиданным поведением военного доктора, тем более, что вообще не принято от военного, раз он содержится в качестве больного, требовать военного рапорта. Из-за такого по-видимому умышленно-придуманного требования, во мне поднялось чувство возмущения против этого старика.
Я упорно молчал, страдая от волнения.
— Отрапортуйтесь же! Не умеете разве? — повелительно сказал мне старик.

Мне захотелось положить конец этой мучительной сцене, и я повиновался, отрапортовав свое имя и военный чин, заикаясь и неясно выговаривая слова, как рапортуют в первый раз рекрута. Я повиновался, сознавая, что не следует давать ход этому чувству возмущения и злобы, которые поднялись во мне, — повиновался, чтоб избежать еще более волнительную и мучительную сцену.
После этого он мне начал задавать вопросы, касающиеся моей предыдущей службы, из чего можно было видеть, что он имеет сведения о моем отказе. Эта встреча с начальником госпиталя, была у меня единственным неприятным столкновением с начальством в Вене.

Венские врачи-специалисты, по взглядам более свободные и по медицинской части более сведущие люди, сейчас на первых же днях, после разговора со мной, убедились в неосновательности кашауского диагноза и в полной моей вменяемости. Однако, начальник отделения Янхен, вероятно для того, чтобы дать научное объяснение моему отказу и изложить его письменно, а отчасти, может быть, будучи сам заинтересован им, приходил ко мне несколько раз расспрашивать меня о том, как я пришел к необходимости отказаться от военной службы, каковы мои взгляды на жизнь, государство, общество и т. п.. Приходивший всякий раз с ним стенограф записывал все его вопросы и все мои ответы.

Допросы эти длились всегда не менее часа и бывали не всегда одинакового характера, как по тону, так и по содержанию. Иногда задаваемые мне вопросы были просты и существенны, и тогда я на них отвечал — как чувствовал, — ясно и определенно, причем всегда было заметно намерение психиатра подметить: нет ли пробела в логичности моих рассуждений, Имеет ли мой отказ разумное основание, истекал ли он неизбежно из моего мировоззрения, или же был только проявлением патетического временного настроения. Но так как он сам не соглашался с исповедуемыми мною взглядами и, кроме того, был человек раздражительный и нервный, то часто задавал мне вопросы мелочные, не без софизмов, или возражал мне раздраженно. И на такие вопросы я отвечал ему неохотно и неумело. Составленный по этим разговорам журнал наблюдения, (который гораздо интереснее и подробнее кашауского) — я не мог раздобыть. Знаю только приблизительно общее мнение Янхена, высказанное в нем, и по передаче других, а также по его собственным словам.

Оно состояло приблизительно в следующем: Янхен считал меня человеком серьезно настроенным и сочувствовал мне в этом отношении. Он тоже признавал необходимость социальной реформы, отрицая настоящий порядок; однако, меня он считал непрактичным утрирующим идеалистом именно за то, что я отказался быть участником учреждения, организованного с целью массового убоя и грабежа. Он считал меня, как мне кажется, не совсем искренно, — человеком для государства безвредным, объясняя мои убеждения лишь реакцией в противоположную сторону слишком материалистического жизнепонимания нашего века, и потому явлением единичным, которое не может найти себе много последователей, и исчезнет, как только улучшится теперешняя форма правления. Он старался доказать мне, что я за¬блуждаюсь, что страдаю ненужно и напрасно, руководясь при этом, как и все ему подобные люди, личными соображениями, которых я при моем жизнепонимании не мог признавать.

Как многие другие люди, и раньше и после того, Янхен также старался уверить меня в том, в чем никого уже уверить нельзя, — что государство построено на нравственном основании, на благе общем, что в основе государства лежит желание приносить пользу и добро людям, — не видя того или закрывая глаза на то, что государственная власть, хотя бы в моем случае, преследуя меня, явно демонстрирует противоположное, т. е. что в основе ее лежит не забота о благе людей, а просто самое грубое и дерзкое насилие над ними.

Ведь если бы человек ничего не знал про государство и верил бы на слово, что государство построено на идее общего блага, как это утверждают люди, и вдруг это самое государство стало бы преследовать такого человека единственно за то, что он не желает повиноваться ему, тогда и этого было бы вполне достаточно, чтобы несомненно убедить его, что государство при таких условиях не может быть представителем доброй власти над людьми. Ведь такое утверждение государственных людей точь в точь похоже на утверждения средневековых инквизиторов, которые доказывали еретикам посредством раскаленного железа, выворачиванием членов и кострами, что церковь католическая — единственная истинная святая и Богу угодная церковь — заботится о спасении душ своих членов.

И в самом деле нечто подобное совершается и в наши дни. Правительство хочет доказать людям свой нравственный базис, между тем как на оно их на всяком шагу грабит, всячески притесняет, сажает в тюрьмы даже тех, кто, следуя высшим нравственным идеалам, указаниям несомненного голоса добра в человеке, отказываются повиноваться властям, в самых бесчеловечных их требованиях: в убийстве или содействии ему. Страшно подумать о таком заблуждении людей! А ведь нельзя же нам оставаться в заблуждении, как дикари; нет — хуже всяких дикарей! Дикарь и тот, когда почувствует в человеке движение добра, то пощадит его. А у нас, люди самые мирные, самые кроткие и всеми признаваемые за таковых, Назарены, сидят десятки лет в тюрьмах, умирают там только потому, что не хотят повиноваться жестоким, неразумным требованиям современного государства, о котором мы в глубине души все знаем, что оно есть ложь и humbug!

Шестое отделение больницы, хотя и носило название „психиатрического», и туда действительно попадали люди преимущественно больные умом и душою, но тем не менее — было сборищем самых разнообразных, не нуждающихся в медицинской помощи людей. Были там симулянты, т.е. притворяющиеся ненормальными с целью избежать военной службы или наказания за какое-нибудь преступление; были разные преступники, которые раньше чем быть судимыми посылались туда начальством для определения их душевного состояния; были люди покушавшиеся неудачно на самоубийство и т. д. И все они принадлежали к самым разнообразным слоям общества, состояли в разных чинах, начиная от штабных офицеров до простых солдат, и между всеми ними господствовал один общий тон, тем более, что отделение было постоянно заперто, и они были изолированы от прочего мира. Между таким разнообразным народом, с одной стороны, и действительными психопатами, с другой — разыгрывались постоянно самые трагические и самые комические сцены. Бывало, подходит паралитик-полковник рапортовать о чем-то простому солдату, называя его при этом „императорским величеством». „Императорское же величество» в свою очередь заставляет полковника подпрыгивать, делает ему выговор, что полк его не в порядке и т. п.

Многие офицеры, запертые и заброшенные хуже собак, одинокие, не в силах будучи жаловаться, предоставленные на произвол своим служителям, доживали в шестом отделении, — как сотни и тысячи других в подобных же местах доживают, — крайне печальный финал блестящей карьеры и шумной жизни.

Между прочим, я познакомился в отделении с одним давним уже обитателем его, человеком по натуре своей очень беспокойным, раздражительным, презирающим мир и людей. Звали его Брадавка. Он сидел уже несколько лет подряд в тюрьме из-за постоянного, самого циничного нарушения военной дисциплины и оскорбления начальства. Это был своего рода философ крайне пессимистического направления, пришедший самостоятельно к убеждению, что жизнь людей — пуста, что весь социальный порядок нашего общества — сплошная ложь, а государство — систематизированный разбой. Но больше всего он презирал армию и ее представителей. Взгляды эти он высказывал постоянно самым беспощадным, откровенным образом. Он ругал в глаза за их службу не только унтер-офицеров, но и судей военных и докторов, называя их ворами, бесправниками, придающими себе вид справедливости и законности. Так как он слыл при этом за смелого и отчаянного до крайности, то начальство везде до известной степени боялось его и уступало ему.

Он рассказывал мне, что для того, чтобы при допросах и судебных процессах, которым его подвергали несколько раз, другие присутствующее солдаты не могли слышать того, что он говорить против начальства, — судья обыкновенно приказывал бить в барабан, чтоб заглушать его голос. Понятно, что такой человек должен был очень много страдать, и что страдания эти сломили его крепкую натуру. Два раза он дошел до того, что повесился в тюрьме и военном госпитале, но оба раза успели высвободить его из петли и привести в чувство. Жизнь свою он ставил ни во что, и с полным презрением к ней, всегда был готов на смерть. Иногда целыми часами, не обращая ни на кого внимания, он шагал по коридору в глубокой задумчивости.

Так как в скором времени после моего приезда, моя комната стала общей гостиной для всякого, кто был в отделении и кто хотел приходить ко мне, то и Брадавка приходил туда по вечерам побеседовать за чаем; он видимо чувствовал симпатию ко мне, несмотря на то, что я выражал ему иногда свое несочувствие относительно его дерзкого поведения, и он отзывался обо мне перед другими следующим образом: «Людей в отделении — настоящих — есть только двое: я да доктор Шкарван, все же прочие — рабский скот, который страха ради, или за стакан пива, готовы пресмыкаться перед другими» (он употреблял здесь более резвое выражение).

Когда Брадавка надоедал в тюрьме, его пересы¬лали в психиатрическое отделение, а когда после 3-4 месяцев надоедал докторам, его посылали назад в тюрьму, и по-видимому этот человек, даже тогда с явными признаками чахотки, был обречен на то, чтобы никогда больше не видать вольного света.

Вспоминаю его как частого и компетентного свидетеля разных возмутительных случаев в нашем отделении. Он рассказывал мне, как служителя иногда поедают пищу, предназначенную для больных, отчасти из-за жадности к еде, отчасти, чтобы поскорее избавить себя от затруднительной должности тяжелого ухода за больными, так что больные, вследствие этого, иногда буквально умирают с голоду; рассказывал мне, что часто, для того чтобы скрыть следы насилия, чтобы „справиться» с больным, смотрителя дергают больного за бороду, сжимают ему ногти, выкручивают ему руки в локтях и т. п.

Такие или подобные же зверства существуют и во всякой казарме, а потому и не удивительно, что они существуют и в военном госпитале. Все армии построены на началах насилия и денежного вознаграждения. Откуда тут ждать нравственности и добросовестности? Такие условия могут только содействовать развитию жестокости и всякого рода зла в людях. Что сеется, то и пожинается.

Читая по ночам, или лежа в кровати без сна, я не раз слышал доходящие до меня крики какого-нибудь больного, и как в ответ на эти крики, если они продолжались долго, смотритель шагал в камеру в больному, и как оттуда после того раздавались уже не прежние крики, a глухие, страшные стоны, переходящее иногда в отчаянный плач. Нет сомнения, что тогда происходило истязание солдатами больных.

Я своими глазами видел бесчеловечное обращение с тем самым похожим на Дон-Кихота офицером, возле которого я провел первую ночь. Заморенный голодом и болезнью, он совсем ослабел. Тело его было покрыто ранами, и, вследствие пролежней, у него обнаружились оголившиеся сочленения. Когда, по приказанию врача, его надо было мыть и поправлять ему кровать, служитель бесцеремонно схватывал его и, как котенка, не обращая внимания на умоляющий о пощаде немой взгляд больного, перебрасывал его через расстояние в 2 метра на диван, стоявший у противоположной стены!

Такие и еще многие подобные этой мрачной картине составляли, однако, не весь фон моей жизни в госпитале. В противоположность им, я испытывал и много радости, сблизившись со многими и будучи окружен любовью ближних. Меня навещали чуть не ежедневно прежние мои Венские знакомые, преимущественно студенты, и кроме того у меня завелось много новых знакомств с людьми, приходящими в отделение посещать своих родственников. Все они относились ко мне нежно и сочувственно, как вообще присуще людям относиться к тем, которые попадают в положение, подобное моему.

Комната моя бывала иногда переполнена посетителями и жильцами отделения. У меня устраивались общие угощения разными лакомствами, которые посетители приносили из города; устраивались шумные чайные вечера, причем на меня падала роль хозяйки, которую я всегда исполнял с удовольствием. Несмотря на мою сдержанность и постоянное стремление жить прежде всего своею внутреннею жизнью, я невольно стал центром притяжения всей мыслящей публики в отделении, и несомненное сознание того, что они получают хоть маленькое зерно добра через меня, и я — через них, заставляло меня дорожить окружающей меня жизнью. Иногда мне приходило на мысль: что, если б начальство приговорило ме¬ня к постоянному пребыванию в VI отделении, то я охотно принял бы такой приговор, — так хорошо и удовлетворенно чувствовал я себя там.

Между тем жизнь моя сложилась так, несмотря на то, что я никому не внушал своих взглядов, а жил самым обыкновенным, простым образом, как будто мои взгляды на жизнь ни в чем не разнились от взглядов других людей. Я думаю, что таково вообще свойство жизни духа, что она отражается невольно и неизбежно в самых будничных, ежеминутных поступках человека.

Уезжая после девяти недель из Венской больницы, я почувствовал тяжесть разлуки: мне было больно в то время покидать людей, с которыми успел сродниться. Подобное же чувство испытали и другие, расставаясь со мной. Ротмистр Ц. накануне моего отъезда, сказал мне дрожащим голосом: „Как это грустно, что вы уезжаете от нас, доктор!… Я много теряю… Без вас тут будет скучно и одиноко!»

IX. ОПЯТЬ В КАШАУ *).

*) Или Кощицы на славянских языках.

Я очень обрадовался, когда узнал, что в провожатые мне назначен санитарный капитан, с которым я успел завести знакомство во время моих прогулок по больничному саду, и характер которого мне был очень симпатичен. Это был человек простой, добросердечный, мягкий. Я выехал с ним рано утром 10-го июня в закры¬той больничной карете, сопровождаемый добрыми пожеланиями унтер-офицеров и солдат VI отделения. Я держал в руках саблю, которую мне возвратили в последнюю минуту. Но капитан сказал мне: „наденьте ее, мы поедем уж как следует”. Я охотно опоясал ее, и совсем забыл о моем письме к начальнику госпиталя о том, что больше никогда не буду носить оружия. Но если бы даже я и заметил эту непоследовательность, то вряд ли поступил бы иначе, ибо не думаю, чтобы следовало цепляться за подобные чисто внешние признаки непоследовательности.

На большой станции среди офицеров и шикарно разодетой публики мне до известной степени было даже памятно и забавно прогуливаться в своем прежнем виде. Скоро потом подошли к нам двое из моих друзей, из них одна моя знакомая решила даже проводить меня несколько станций, на что капитан охотно дал ей позволение. В праздничном и очень хорошем, духовно напряженном состоянии сели мы на скорый поезд. Дорожа всякой минутой, мы с другом моим переговорили о многом душевном, дорогом для нас. Беседа эта осталась для меня одним из светлейших воспоминаний моей жизни. После того, как мы расстались, у меня на душе продолжало быть все так же хорошо.

Капитан, беседуя со мной, дорогой сказал: „я уверен в том, что наказывать вас больше не будут; что из Кашау вас отпустят прямо домой; что же им больше остается делать с вами? Ведь судить вас не за что. Ваша вина слишком малозначительна и, кроме того, венские доктора составили о вас такой доклад — (я читал его), по которому невозможно предать вас суду, а тем более засудить в тюрьму. Доклад составлен в том смысле, что поступок ваш вытекает из вашего слишком идеалистического настроения, но что вас следует считать вполне безвредным человеком для государственного строя».

Я, однако, очень хорошо сознавал, что власти не могут пропустить мой поступок без наказания, и не могут считать меня, согласно мнению докторов „вполне безвредным для государственного строя», на каких бы идеалистических основах я не отказывался повиноваться требованиям правительства. Поэтому я и не придавал веса дружеским, ободрительным речам капитана, в которых к тому же я и не нуждался, так как был вполне спокоен относительно моей судьбы и не заботился вперед ни о чем, тем более, что был занят усиленной и горячей работой, происходившей во мне совсем в другом направлении. Живые, любовные отношения к новому другу поглощали в то время все мое внимание и давали богатое содержание моей жизни.

Вся дорога для меня была весела и радостна. Меня провожали и встречали на станциях друзья, и все они относились ко мне так нежно и сочувственно, как только в серьезные минуты жизни люди умеют относиться друг к другу. Видя любовь, с которой относились ко мне все мои знакомые, капитан сказал мне:
— Доктор, смотря на вас, мне становится завидным ваше положение; вас встречают как князя, проезжающего по своим владениям.

В Кашау мы приехали поздно вечером. На станции железной дороги нас встретили высланные нам навстречу три офицера уже раньше мне знакомые. Им не было еще известно ничего нового на мой счет, и они утверждали, что относительно меня ничего не решено.
— Нам только приказано препроводить вас в военный госпиталь, — сказали они.

Мы посидели немного на станции, выпили по кружке пива и пошли. Еще в буфете и потом на улице я все время молчал: настроение, не только мое, но и моих четырех спутников, было таково, что заставляло меня молчать. Я чувствовал себя в чужой атмосфере. Офицеры, хотя и разговаривали между собой, но как-то несвойственным им, несвободным тоном. Мне казалось, что они говорят только для того, чтобы не слишком выступало наружу наше общее настроение. Вероятно на душе у всех их было одно и то же: мой отказ, ожидающая меня участь, и, как всегда бывает при подобных случаях, естественная неловкость в том, что участвуешь в таком явно скверном деле.

После нашего прибытия в госпиталь, меня поместили в маленькую комнату дежурного офицера, и рядом со мной в передней поместили караульного. Все четыре офицера вошли со мной в комнату, хотя в этом и не было нужды. Людей как-то особенно тянет быть свидетелями подобных процедур до самого конца. Один из них, начальник кашауского санитарного отряда, сказал мне:
— Вот это будет пока вашим помещением, — и, как бы извиняясь предо мной, прибавил: „Не очень-то тут удобно, но, к сожалению, другой комнаты не имею в свободном распоряжении; поэтому будьте уж довольны этой; впрочем я думаю, что долго вам не придется здесь оставаться». Я ему ответил, что вполне доволен помещением, — как и было на самом деле. После этого офицеры постояли еще несколько минут, молча огляды¬вая кругом комнату. Потом комендант пожелал мне „спокойной ночи»; я слегка поклонился, они ответили мне тем же и вышли.

Хотя я был уже пятый месяц в положении арестанта, — меня все-таки удивило, и мне стало в первую минуту как-то горько, когда я услыхал, что меня замкнули на ключ. Я прислушался и услышал, как офицеры остановились в коридоре и в полголоса о чем-то переговаривались. Скоро я расслышал приближавшиеся к моей двери шаги одного из них. Снова щелкнул ключ в замке и вошел один из офицеров. Глядя в сторону, он сказал мне: „Пожалуйста, передайте мне вашу шпагу; мне приказано взять ее у вас”. Люди эти, с детства воспитанные в военном духе, вероятно предполагали, что мне будет обидно отнятие шпаги — эмблемы военной чести. Я заметил, что офицеру было неловко исполнять это поручение, и потому, желая вывести его поскорее из затруднительного положения, я, не медля, отпоясал шпагу и передал ее ему.

После его ухода, пользуясь удобным случаем, я развязал свой чемодан и наскоро написал несколько писем — моей матери и друзьям. Когда я кончил их, то, как бы на мой призыв, ко мне в дверь постучался солдат, стороживший меня в передней, знавший меня еще со времени моей службы и госпитале. Он робко попросил у меня извинения за то, что постучался ко мне: он решился на это только потому, что слышал, что я не сплю. И вот он пришел спросить, не нуждаюсь ли я в чем-нибудь. „Я буду рад исполнять все ваши поручения, хотя бы запрещенные начальством”, — прибавил он. Я ответил ему, что кроме писем, которые мне хотелось бы отослать, мне ничего пока не нужно.

Он с видимым удовольствием взял у меня письма и с любопытством начал расспрашивать: где меня держали последнее время, как обращались со мной и т. д. Разговор наш шел свободно, и между нами не было той преграды, которая при обыкновенных условиях так часто отделяет друг от друга людей различных общественных положений: барина от мужика, офицера от простого солдата. Он просто и искренно выражал негодование свое и своих товарищей по поводу поведения начальства со мною, ругая главным образом начальника госпиталя, который, по его мнению, был единственным виновником моего ареста. Когда же я отвечал ему, что подобный случай власти не могут оставить без последствий, и что я поступил так, заранее предвидя все последствия, — он посмотрел на меня с недоумением. Настоящее значение и мотивы моего поступка были ему чужды и непонятны, насколько я заметил, но, не смотря на это, он искренно, от души сочувствовал мне.

Узнав содержание моего письма к главному врачу, он досадывал на него, говоря: „будь он порядочным человеком, он бросил бы ваше письмо в печку и не отдал бы вас под суд… Все солдаты наши жалеют вас, и мы часто говорим, почему именно вы, а не кто-нибудь другой из докторов, попались так жестоко. Вы были самый любимый нами».

Отношение этого солдата, его жалость ко мне, были вполне непосредственны, как это свойственно бывает людям из простого народа, независимо от идеи и причины страдания человека: он жалел просто, потому что видел меня в положении страдающего и обижаемого, и этой непосредственной жалостью он сам был мне мил и близок.

Позднее, когда я уже сидел в тюрьме, после приговора суда, несколько простых солдат-санитаров решили просить позволения у начальства посетить меня в тюрьме и выбрали для этого из своей среды двух человек. Конечно, начальство отказало им в этом и впредь запретило обращаться с подобными просьбами.

Была уже поздняя ночь, когда ко мне зашли два незнакомые мне дежурные врача, из числа тех, которые поступили на службу уже во время моего пребывания в Вене. Назвав мне свои фамилии, они сказали, что заинтересовались мной и пожелали познакомиться.

С первого взгляда я почувствовал к ним расположение и с первых слов, особенно в одном из них, заметил неиспорченную душу, несмотря на то, что та дорога жизни, которую они избрали, была несомненно пагубна для их души. Их веселый, открытый нрав привлекал меня, настолько, что, после нескольких фраз, мы легко перешли на „ты». Оба они расспрашивали меня, что именно заставило меня отказаться от службы, оба упрекали меня в том, что поступком своим я огорчаю людей мне близких и что потому делать этого не следует. По их словам — как это часто бывает в разговоре с людьми по поводу требований нашего разума и совести — выходило, будто их самих от подобного поступка удерживает единственно чувство долга по отношению к своим родным, про которое я, будто бы, забываю. Один из них с искренним и добродушным негодованием воскликнул: „Если бы ты был моим сыном, я бы тебя хорошенько выпорол за такую проделку!”

Хотя эти неожиданные посетители в главном и не были согласны со мной, и разговор с ними не был очень серьезного характера, тем не менее, посещение их было мне в то время очень приятно.
На следующее утро, видя, что дверь моя открыта, я, не спрашивая никого, вышел погулять в больничный сад, и мне никто не помешал в этом. В саду гуляло много больных солдат, и все они узнавали меня; некоторые же из них, любопытно оглядывая меня, с приветливыми лицами подходили ко мне и, выражая свое сочувствие, спрашивали меня про мою прошлую или предстоящую судьбу.

Встретился мне и сам начальник госпиталя. Он остановил меня, спросил о том, как я поживал в Вене, и о том, не „облагоразумили» ли меня там. На ответ мой, что мне жилось в Вене очень хорошо, а что „облагоразумить» меня не удалось никому, он недоумевающе покачал головой, но все же добродушно кивнул мне на прощание. Ему — врачу-служаке старого типа, никогда не обращавшему серьезного внимания на социальный прогресс и вдобавок трусливому по природе, боящемуся всяких „новых идей» — было очень неприятно, что такой неблагопристойный случай произошел в больнице, находящейся под его ведением. Мой отказ был для него чем-то невозможными чем-то таким, чего он никак понять не мог, и потому он совершенно серьезно с самого начала считал меня сумасшедшим и до конца не переставал смотреть на меня подозрительно, не доверяя вполне диагнозу даже венских специалистов.

Но у меня осталось хорошее чувство к этому старику, ибо он в душе своей несомненно страдал за меня. Когда меня держали в кашауском госпитале, то, по его собственным словам, он не находил себе нигде покоя, и я, как мне говорили, постоянно представлялся ему в воображении, когда же мать моя пришла меня навестить и зашла сначала к нему, то он, зараженный ее горем, прослезился и выражал искреннее желание и надежду, что, быть может, моей матери удастся подействовать на меня так, что я откажусь от своего решения и этим миную тюрьму и все те последствия, которые ему казались столь страшными.

После разговора с начальником я продолжал свою прогулку по саду. Стояла весна в полном расцвете, — теплая, светлая и радостная. Кругом все цвело, воздух был полон веселыми звуками птиц и людей, полон ласкающего аромата и тепла. На душе у меня было тоже хорошо и светло.
Ко мне присоединилась компания молодых докторов из вольноопределяющихся, и сейчас же между нами завязалась поверхностная, легкая, но тем не менее столь прельщающая меня дружба молодых людей, только что кончивших университет, полных веры в свои силы и надежд на будущее.

Видя нас, гуляющих под руку в новых, красивых военных мундирах, шумно беседующих, смеющихся и напевающих опереточные мотивы, — ни один посторонний зритель не угадал бы, что среди этой беззаботно-веселой компании находился один, которого только что привезли из дома умалишенных и которого могут во всякое время увезти в тюрьму, неизвестно на сколько времени. Да и мне самому в те минуты, когда я думал про себя, такое свое положение казалось и странным, и невероятным.

X. ПЕРВОЕ ВРЕМЯ В ТЮРЬМЕ.
Не долго, однако, пришлось мне пользоваться прогулками в больничном саду и обществом товарищей-докторов. На второй же день моего приезда, после полудни, вошел ко мне в комнату санитарный капитан и сообщил мне, что получен приказ от корпусного командира о том, чтобы немедленно препроводить меня в гарнизонную тюрьму. Хотя я и был готов к этому, и не мог ожидать ничего другого, — все же это известие взволновало меня, и сердце во мне ускоренно забилось. Но я хорошо помню и то, что во мне не поднялось ни малейшего ропота, ни малейшего негодования против судьбы; я сейчас же внимательно стал собирать свои разложенные по комнате вещи и наскоро уложил их в чемодан.

Известие это взволновало меня, но не вызвало во мне того мрачного настроения, которое испытывается, как мне кажется, большинством людей, попадающих в тюрьму. Твердое сознание того, что отказ мой был вполне законным и неизбежным последствием всей моей предшествовавшей жизни, — сознание это никогда не покидало меня и потому не давало во мне места никакому страху, а тем более чувству стыда или сомнения. Я не питал даже ни малейшего негодования против кого бы то ни было, уже по одному тому, что решительно не мог бы указать на виновников моего ареста, которых, ведь, и не было в отдельности. Я знаю, что все — виновники и участники, (одни в большей, другой в меньшей степени), того зла, которое душит нас, и, сознавая, что моим отказом я пробиваю стену для себя и, быть может, для других, чувствовал, что дело это — без затруднений, без столкновений с людьми немыслимо.

Кроме всего этого, я постоянно находил среди людей, которые преследовали меня, больше сочувствия и сострадания, чем можно было ожидать, и понимал, что они поступают со мною так не по личному желанию или озлоблению, а единственно вследствие того положения, в котором они находятся и из которого выбраться не умеют. Да разве я сам не задолго до того времени, вопреки сознанию, не содействовал тому же самому, чему они теперь содействуют, когда употреблял свои научные знания на то, чтобы выдавать притворяющихся больными рекрутов, которых за это судили и карали?! Разве таким образом я тоже не участвовал в насилии над людьми? Разница между мной и теми людьми, которые угнетали меня, была единственно та, что я скорее их увидел опасность нашего общего положения и скорее или удачнее выпутался из сетей лжи, в которых мы все запутаны. Хотя в то время я и не давал себе вполне ясного отчета в том, что высказываю теперь, но чувство это, тем не менее, и тогда жило во мне сознательно, без чего я не мог бы оставаться внутренне столь спокойным, каким был.

Столкновение, в которое я попал вследствие того, что вырвался из одной области узаконенной, признанной всеми, связывающей нас лжи и путаницы, — я считал неизбежным и вполне естественным. Кроме того, столкновение это не было уже первым в моей жизни. С тех пор, как я переменил свое отношение к жизни, мне пришлось переживать немало столкновений с самыми близкими мне людьми, хотя ни одно из них не обнаруживалось так ярко и резко, как это последнее.

При подобных столкновениях не столько тяжелы последствия, как та внутренняя борьба, которая совершается в человеке до наступления душевного кризиса, сворачивающего его путь по другому направлению. Когда же внутренняя борьба доведена уже до самого конца, т. е. когда работа сделана, тогда уж не трудны и последствия, вроде судебных допросов, сажания в сумасшедшие дома, грубостей сторожей, тюремных надзирателей и т. п., они являются неважными, второстепенными сражениями после главного, решительного. Главное сражение, я сознавал, было выиграно, победа была на моей стороне, и это невольно чувствовалось даже теми, которые находились в противном мне лагере.

В тюрьму провожал меня молодой офицер, с которым я был немножко знаком. По улицам мы шли молча один возле другого. Я волновался, надеясь встретить на улице кого-нибудь из знакомых, но, однако, никого из них не встретил. Подходя к зданию тюрьмы, мой провожатый, как бы желая ободрить меня, сказал мне: „Будьте спокойны, доктор. Die Suppe wird nie so heiss gegessen, wie sie gekocht wird.» (Последствия ни¬когда не бывают так страшны, как ожидают).

Войдя в контору тюрьмы, офицер передал меня тюремному надзирателю, который видно уже знал про меня и, записав меня в протокол, повел широким коридором в камеру 1-го разряда *), предназначенную для арестантов, находящихся под следствием.

*) К арестантам 1-го разряда причисляются офицеры и военные чиновники, ко 2-му — все низшие чины.

Камера, в которую мы вошли, была бы похожа на обыкновенную маленькую комнату, если бы толстая, железом обитая дверь и высоко, под самым потолком помещенное узкое окно, с толстыми железными прутьями и проволочной сетью, не придавали ей особенного вида.
— Вот, это будет пока вашим помещением, — сказал мне надзиратель и, указав на тетрадь, лежавшую на столе, внушительно посоветовал прочесть ее. Тетрадь эта, как я позже увидел, содержала „тюремные правила». Потом, окинув меня взглядом знатока, как бы спрашивавшим: „
За что ты сюда попал?» — надзиратель без дальнейших разговоров удалился, затворив за собою тяжелую дверь камеры. Вслед за тем громко и звонко щелкнул ключ в замке, звуком этим как бы и в моей душе задевая за что-то чувствительное…

Я остался один с странными чувствами не то удивления, не то недоумения и стал осматривать свою новую квартиру. Комната была небольшая, но довольно светлая. Выбеленные стены ее были запачканы следами раздавленных клопов; около одной стены стояла железная кровать военного образца, полированный столик, стул, шкап, умывальный прибор и в одном углу четырехугольный деревянный ящик, с чугунным сосудом внутри, своим смрадными запахом отравлявший воздух в камере.

Первые минуты моего заключения мне почему-то показалось, что из целого мира для меня остался только я сам и эта неуютная камера, в которую меня посадили. Про арестантскую жизнь до тех пор я почти ничего не знал и потому думал, что быть арестантом, значит быть совершенно отрезанным от всякого человеческого общения с другими людьми, — значит, кроме самого себя и своих мыслей, не иметь ничего. Одиночества, здешнего, однако, я не боялся: еще бывши студентом я успел до известной степени сжиться и привыкнуть к одиночеству. А в душе я не сомневался в том, что буду не один, и что потому мне не будет скучно.

Я долго ходил взад и вперед по комнате, обсуждая свое новое положение. Потом взял тетрадь с тюремными правилами и стал читать их. Сначала шло перечисление разных строгих правил тюремной дисциплины, которым подлежит всякий арестант; потом шли наставления о том, как должен вести себя арестант по отношению ко всем, начиная от караульного солдата — до коменданта тюрьмы; затем следовало перечисление того, что запрещается арестантам, как то: пение, посвистывание, бдение ночью и т. п.; и под конец — указание на льготы, какими он может пользоваться, если окажется смирного и послушного поведения.

Когда я вычитал из этой тетради, что до тех пор, пока нахожусь под следствием, я могу получать и отправлять письма в неограниченном количестве, (хотя и с условием, что они будут проходить через руки начальства), и что мне можно видеться со всеми знакомыми и друзьями, которые захотят видеть меня, то обрадовался этому, как радуются люди неожиданно оказанному им благодеянию. В военной императорско-королевской тюрьме я, право, не ожидал встретить эти, хотя и маленькие, но все же гуманные меры. Так, напр., мне показалось сначала, что я не разобрал хорошенько слов надзирателя, когда тот, снова войдя в камеру, сказал мне, чтоб я собрался на прогулку. Заметив, вероятно, мое недоумение, он прибавил: „часа два вам разрешается гулять ежедневно, пока вы находитесь под следствием».

Чем-то комичным, в тюрьме, показалось мне в первый раз выражение „гулять». Однако я с удовольствием послушался, поспешно взял свою фуражку и мы вышли на двор. Там, надзиратель, подозвав солдата-часового, шепотом отдал ему какое-то приказание, и объявил мне, что я могу гулять по всему двору в каком угодно направлении. Двор был большой, с трех сторон окруженный стенами тюрьмы и зданием суда, а с четвертой — высоким забором, из-за которого виднелись сады и городские постройки.

Стоял жаркий день. Одинаково душно было как на припеке, так и в тени. Я ходил вдоль и поперек двора, то глядя через забор, то всматриваясь во множество решетчатых окон, окружавших меня. В одном из окон судебного здания я увидал двух офицеров, смотревших вниз на меня.

За решетками то там, то здесь показывалась иногда серая фигура арестанта. Мундир военного врача видимо возбуждал любопытство. Военный доктор в тюрьме — это ведь почти небывалое явление! Я испытывал при этом двойное чувство: с одной стороны было неловко ходить перед любопытными зрителями — подобно зверю в железной клетке, с другой стороны было что-то забавное, интересное для меня в этом положении, напоминавшем мне пленных героев на войне.

Порою я как бы не верил действительности, и мне думалось: уж не шутка ли это, которая всякую минуту должна прекратиться? Или же это — неразумная, жалкая действительность! Но знал твердо одно, — то, во что я и раньше верил и действительность чего и раньше испытывал, а именно, — что для человека, живущего той жизнью, которая меня привела к отказу, внешние условия не имеют важности, не могут пошатнуть ту твердую почву, на которой он стоит.

Сознание того, что я стою, и люди не имеют ко мне доступа и возможности опрокинуть меня, делало для меня тюрьму чем-то очень простым и сносным. Я думал так же, как и прежде, чувствовал себя так же, относился к людям так же, и ложился спать в ту первую ночь так же, как и всегда, только с примесью некоторого чувства, что я нахожусь в немножко странной и немножко неудобной квартире.

Внутренняя жизнь продолжалась во мне такая же, как прежде, и шла даже более напряженно и усиленно, чем, бывало, на свободе. Расположение духа моего в тюрьме вообще бывало с одной стороны такое же уравновешенное, с другой стороны — я чувствовал те же слабости свои, какие испытывал, живя и на свободе, и те же угрызения совести за них по временам. Так что тут не было никакого геройства. Все мое спокойствие, вся удовлетворенность происходили просто от того, что ничто внешнее не мешало во мне тому, в чем я полагаю сущность своей жизни. Когда я чувствовал в себе приток жизни вечной, — ничто не мешало свободному общению с Богом, насколько я способен на такое общение, и потому я, по мере своего сознания, продолжал по-прежнему делать свое дело, т. е. разъяснять себе смысл жизни.

Первые дни моего пребывания в тюрьме, оба тюремные надзирателя, старший и младший, относились ко мне сдержанно, с некоторыми попытками показать свою власть надо мной — арестантом. Но, когда они увидали, что это меня не задевает, то отношение их быстро стало изменяться: исполнители жестоких тюремных законов и беззаконий оказались такими же людьми, как, и все, т. е. способными делать не одно только зло, но и добро.

Кроме того, что постепенно мы сами ближе узнали друг друга — нашему сближению способствовали и письма, получаемые мною от моих друзей, которые раньше, чем дойти до меня, прочитывались прежде начальством, а потом и надзирателями, а неофициально — также и женами их. Интересное содержание этих писем, любовный тон их еще больше вызывал их благорасположение и сочувствие ко мне, и они все чаще и чаще стали заводить со мной подробные разговоры и задавать мне разные вопросы, относившиеся к моим взглядам и моей личной жизни. Я, как всегда, охотно отвечал им, не скрывая перед ними своего внутреннего мира, и, наоборот, показывая им все то, что, как я думал, было им интересно и доступно во мне. Кроме того, мною дорожили еще и потому, что я давал им иногда советы и объяснения по медицинской части. Мы скоро сблизились настолько, что обоюдно стали ценить наше, знакомство: открывать свою душу людям и видеть душу другого всегда, ведь, составляет дорогое и важное дело жизни.

Дружба эта способствовала в скором времени установлению все большей личной свободы моей, так что они, а в особенности младший надзиратель, старались разными мелочами, имеющими, однако, большое значение для заключенного, угождать мне и этим, конечно, облегчали мою судьбу. Видя, например, что мне это приятно, они стали оставлять меня на дворе дольше назначенного срока; дверь моей камеры оставляли открытою, так что я мог говорить с другими соседними арестантами, мог даже ходить в другие камеры, обмениваться книгами и т. п.

Мне пришлось, таким образом познакомиться с людьми самых разнообразных национальностей и самого разнообразного типа. Пришлось увидеть, что арестанты имеют свою обширную и преинтересную хронику, которая передается по традиции от одного поколения другому, имеют свои новости дня, изучают и знают характеры друг друга, имеют общие всем симпатии и антипатии, понятные одним только им самим — арестантам.

В тюрьме, в этих неестественных и крайне противных человеческой природе условиях, складывается своеобразная жизнь, складываются своеобразные взгляды, отношения и привычки, но пульс жизни в людях продолжает биться, и никакие строгие меры и старания остановить его не могут этого достигнуть. Так потоптанная, искалеченная трава на дворе все-таки продолжает расти из-под придавившего ее камня, стремясь вылезти из-под него, хотя бы одним только кончиком стебелька.

Из проходящих мимо моей двери арестантов, многие останавливались, хотя бы на несколько мгновений, чтобы получить папиросу, другие в разговоре охотно передавали мне свою историю или свои тюремные наблюдения, из которых многие были очень трогательны и интересны.

Раз я стоял в дверях моей камеры, а в коридоре, недалеко от меня находился арестант — длинноногий словак, держа в одной руке ведро с известью, а в другой кисть, которой он обмазывал нечистая места на стене коридора. Пока я его рассматривал, он подошел ко мне совсем близко. Мне хотелось знать, кто он, этот уже не молодой арестант с кротким выражением лица.
Сначала я спросил его: давно ли он сидит?
— Третий месяц уже.
— А долго ли тебе придется еще сидеть?
— Еще месяца три.
— За что же тебя посадили?
— За что? За то, что меня дома не было в то время, когда меня, как запасного, призывали к службе… Я жил года четыре в Америке, там работал… А как вернулся домой на родину, то, спустя немного времени, явились жан¬дармы за мной и увели меня.

— А что, есть у тебя жена? — спросил я его.
— То-то, что есть, да еще больная. И детей двое есть… Нечем им кормится, некому работать на поле! — сказал он тихо и грустно, и глаза у него блестели, наполнившись слезами, меж тем как он машинально продолжал разводить кистью все по одному и тому же месту.

Обыкновенно принято думать, что арестанты — или огрубевшие, полудикие изверги, — люди, в которых вымерло все лучшее, и в которых осталось одно скверное, или же, что в тюрьмы попадают непременно самые худшие члены общества, и хотя в этих мнениях и есть доля правды, но лишь в том отношении, что люди, попавшие в тюрьму, теряют там в значительной степени свою честность и прежнее достоинство и становятся, — вследствие тех безобразных, диких условий, которые существуют во всякой тюрьме, — огрубелыми и нравственно притупленными людьми. В общем же в тюрьмы попадают люди такие же самые, каких мы обыкновенно встречаем в жизни везде, и многие из попадающих туда, даже между уголовными преступниками, — люди тонкого и чуткого склада. Для иллюстрации этого, — многим, впрочем, известного факта, — приведу один случай из тех нескольких, которые мне пришлось наблюдать за короткий срок моего пребывания в тюрьме.

Я стоял в дверях моей камеры и смотрел на ежедневно два раза повторяющуюся сцену — осматривание возвращающихся из города арестантов-работников, — не принесли ли они с собою запрещенных вещей в роде: табаку, денег и т. п. Делалось это так: арестанты должны были стать в один ряд, раздаться до нага, сложив каждый всю одежду в одну кучку перед собой. Надзиратели и сторожа осматривали, с удивительной быстротой знатоков всякий шов на каждой рубашке и под конец грубым и циничным образом также и тела голых арестантов. Арестанты, уже привыкшие к этой процедуре, сами относились к ней или равнодушно, или же цинично.

В тот раз, о котором я говорю, между арестантами-работниками был один, по-видимому, новичок, в первый раз подвергнувшийся этому осмотру и в первый раз видевший подобную сцену. Когда уже все разделись, он стоял нерешительно в нижнем белье. Товарищи толкали его, чтобы он разделся, но он весь сконфуженный стоял по-прежнему. Тогда надзиратель заревел на него, прибавив грубую шутку на счет его жены (арестант этот был семейный человек), которая вызвала общий хохот. Арестант сильно покраснел, хотел сказать что-то, но губы у него задрожали и он расплакался громко, навзрыд…

И вот таких людей сажают в тюрьму! Кто? Сочинители тюремных законов, судьи, начальники; а содержат их в тюрьмах разные надзиратели и сторожа, которые все считают себя бесконечно выше и лучше всех арестантов, между тем, как редкий из них может не то, что проявить, но даже оценить подобную чуткость, и все они по большей части сами — грубые и безнравственные люди.

Ради хорошего воздуха, солнечного света и тепла, ради встречи с некоторыми людьми, с которыми я мог встречаться только на дворе, я любил по возможности долго оставаться на воздухе. Лишь только я выходил из дверей на двор, ко мне со всех сторон сбегались куры, которые уже знали меня, и которых я приручил к себе хлебом. Мне доставляло удовольствие, когда они безбоязненно вспрыгивали мне на колени, давали себя ласкать и хватали из рук хлеб, который я раздавал им в большом количестве. Иногда же, сидя на земле, я подолгу наблюдал разных насекомых, или же смотрел на игру облаков и любовался колоритом неба.

Спустя некоторое время, надзиратели стали брать меня с собой в свой сад, смежный с тюремным двором. Эта замена пустого двора зеленым густым садом всегда бывала мне очень приятна; там я вместе с хозяевами сада и их женами собирал фасоль, срывал спелые томаты, помогал очищать капусту от гусениц, или же просто бездельничал, гуляя между высокой, как молодой лес, американской кукурузой. В саду этом мне бывало так хорошо, что я совершенно забывал, где я нахожусь, и напрасно старался иногда уловить разницу между жизнью моей на свободе и в заключении. Я чувствовал, что жизнь моя за последние месяцы ни сколько не стала хуже, а, наоборот, многое в ней переменилось к луч¬шему, — я чувствовал себя свободным.

Кроме хозяев в сад иногда приходили их знакомые, и тогда нередко завязывались оживленные беседы и споры. Все они относились ко мне с известным уважением (отчасти потому, что я был доктором), хотя и ниже тоном, чем отно¬сились бы при иных условиях, но за то, во всяком случае, проще и откровеннее. Женщины часто угощали меня фруктами, а мужчины — папиросами. Они жалели меня, когда речь шла о моей судьбе, и недоумевали, как мог я добровольно обменять такое хорошее общественное положение — на жизнь в тюрьме.

Большей же частью, даже во время прогулок на дворе, я проводил время один, сам с собой, с своими мыслями и воображением, нисколько не нуждаясь в обществе людей. Только тогда, когда у меня являлась охота, я заговаривал с караульным солдатом, приставленным ко мне. По распоряжению начальства меня, как арестанта вполне надежного, часовой провожал без ружья, с одним штыком у пояса, и потому я мог с ним и посидеть, и побеседовать, что вообще не полагается.

Бывало, иной из них, рассказывает мне с наивной откровенностью, свойственной простому народу, разные события из своей жизни, или из жизни своих знакомых, и, окончив свой рассказ, смотрит на меня с ожиданием и любопытством, — не стану ли и я тоже ему рассказывать про себя; но не решается на словах высказать своей просьбы, так как видит во мне хотя и арестанта, но все же барина; а быть может его сдерживает известная деликатность, которая в мужике бывает часто очень тонко развита, и он боится дотронуться до больного во мне места; чаще всего, конечно, у такого солдатика могло явиться предположение, что я — или украл казенные деньги, или подрался, так как это бывает самым частым поводом для арестования офицеров. И некоторые из наиболее простодушных прямо задавали мне такой вопрос.

Зная, каким странным и непонятным должен казаться большинству людей отказ от военной службы без всяких внешних побуждений, а также вследствие неохоты рассказывать о себе, что со мной часто бывает, — я кратко объяснял им приблизительно так: „Вера у меня такая, что не могу служить”, или „совесть не позволяет дослужить».

Из подобного ответа собеседник мой обыкновенно выводил то заключение, что я вероятно принадлежу к секте Назарен. С некоторыми из солдат разговор у меня заходил и дальше — говорили о том, следует ли отказываться от военной службы и почему, и т. д. Такой разговор кончался, как обыкновенно бывает, с простыми людьми, — согласием моего собеседника с тем, что несомненно хорошо было бы, если бы все отказались: но одному, говорили они, трудно, придется много страдать, и ничего из того не выйдет.

Конечно огромное большинство людей, почти все, согласны с идеей уничтожения войска и общей воинской повинности, уж хотя бы ради личной матерьяльной выгоды, но единичный отказ, да еще в ущерб личной выгоде, чужд им. Дойдя до этого punctum saliens вопроса, мы обыкновенно не продолжали разговора, ибо с этого пункта уже начинаются духовные, непонятные большинству лю¬дей интересы, и я продолжал его вести только мысленно с самим собою.

Мне не свойственно посредством разговоров внушать людям свои убеждения, свои взгляды на жизнь и „делать прозелитов», так, как считаю это напрасным и ошибочным старанием в духовной области, а впрочем, может быть, и потому, что просто не умею этого делать. „Приходят только те, которых привлекает Отец», — сказал Христос. Мне кажется, что рост всего действительно духовного, Божеского, а не того, что имеет часто вид его, зависит не от умных и красноречивых рассуждений и доказательств, а от того, что единственно зажигает сердца, — от огня правды и любви, горящего в нас. Если этот огонь есть в нас, то мы непременно будем светить им и, чаще всего даже помимо нашей воли будем зажигать сердца. Поэтому я полагаю, что единственная забота наша должна заключаться в том, чтобы поддерживать пламя своей души и раздувать его в самом себе.

XI. ДОПРОС, ОТНЯТИЕ ДИПЛОМА, СУД И ПРИГОВОР.
Приблизительно на восьмой день моего заключения в тюрьму состоялся первый настоящий допрос, так как состоявшийся три месяца перед тем, в то время, когда меня держали в больнице, считался лишь предварительным.

Мое дело было корпусным командиром передано майору-аудитору Балабану, которого все считали самым строгим и беспощадным исполнителем военных законов, за что офицеры и прозвали его „палачом». Надзиратели, и бывшие в то время под арестом офицеры, сторожа и вообще все, кто его знали, расспрашивали о разных случаях жесто¬кости из его судебной практики и видели нежелательное для меня усложнение, в том, что дело мое попалось именно в его руки; меня же, это обстоятельство нисколько не тревожило, так как мне было решительно безразлично, кто и как меня будет судить.

Я думал: если мне придется страдать, то довольно и того страдания, которое наступит потом, зачем же прибавлять себе огорчения заранее? (Мне вообще мало или совсем не свойственно беспокоиться о будущем). И сверх того, этот „палач” казался мне не таким уж страшным, каким мне его представляли. На предварительном следствии он произвел на меня впечатление человека, скорее желающего помочь мне и облегчить мою участь, нежели нарочно вредить мне. Когда я встречал его на дворе, во время моих прогулок, он спрашивал о том, как мне живется, и желая, вероятно, мирным способом разубедить меня, дал мне читать сочинение Блунчли „О государственном праве.»

При допросе, на который меня водили в судебную залу, новых вопросов мне не задавали, и я только подтвердил то, что уж высказал раньше, на предыдущем следствии, и когда мне предложили подписать составленный в этом смысле протокол, я подписал его. По окончании допроса, судья снова стал меня увещевать одуматься, и уверял меня, что, в случае, если я откажусь от своего решения, дело кончится без всяких дурных последствий для меня, и мне придется только дослужить остающиеся недослуженными семь недель.

Но я, со времени моего отказа, ни разу не усумнился в полной правоте своего поступка, как перед собой, так и перед Богом, ни разу не пожалел о нем, а, наоборот, чувствовал, что мое внутреннее положение после него стало легче и лучше: я только еще больше утвердился в том, что сделал то самое, что мне нужно было сделать; мне, следовательно, нечего было одумываться, нечего было отвечать судье на его предложение и потому — я молчал.
— Считаю нужным, — объявил судья, — предупредить вас еще о том, что в случае, если вы останетесь при теперешнем своем решении, то вы, сверх тюремного заключения, будете наказаны еще и тем, что у вас будет отнят докторский диплом, и вы, таким образом, навсегда будете лишены возможности заниматься медицинской практикой.

В то время я счел эти слова наивной угрозой, желанием поколебать меня и не обратил на них серьезного внимания, ибо не мог допустить возможности того, чтобы „свободный университет», без согласия которого нельзя привести в исполнение такой приговор, — мог подчиниться подобным мерам, не только военного, но и какого бы то ни было начальства. Впоследствии же мне пришлось убедиться в противном. На другое же утро после этого ко мне пришел старший надзиратель и передал мне распоряжение начальства отнять у меня копию диплома, которая хранилась у меня в сундуке, в тюремной кладовой. Я без всякого сопротивления отдал ее, все еще думая, что это, вероятно, одна формальность, и что позже диплом будет возвращен. На вопрос, где находится оригинал диплома, я ответил, что дома у моей матери, как на самом деле и было. С тем надзиратель и ушел.

Но вскоре после него пришел ко мне сам майор-аудитор и спросил меня: предпочитаю ли я выписать мой диплом от матери и отдать его добровольно, или — чтобы он был отнят насильственно чрез посредство правительственных агентов? Сгоряча охваченный чувством негодования и презрения, я ответил ему, что предпочитаю последнее, но сейчас после его ухода раздумал и решил иначе. Мне представилось, как жандармы придут в дом моей матери, вызовут общее волнение, страх, огорчение, и картина эта оттолкнула меня. Я сел и стал писать моей матери, рассказывая ей в чем дело, и просил ее быть спокойной и отдать диплом добровольно, когда этого потребуют.

Тут же я примирился в душе с тем, что угрозу эту приведут в исполнение. Мне не так трудно было примириться с этим, потому что цель моей жизни никогда не опиралась на медицинскую практику и карьеру, наоборот — мысль о том, что сытая, буржуазная жизнь может потушить загоревшийся огонек добра во мне, всегда ужасно пугала меня. Меня беспокоила единственно мысль о матери, так как я знал, что потеря моего диплома разрушит все ее надежды и мечты.

Спустя несколько времени после первого допроса, меня еще раз водили в судебную залу, и там, в присутствии одного офицера-свидетеля, майор-аудитор прочел мне следующее место из рескрипта корпусного командира: „Ссылка на ваш разум и вашу совесть не может служить вам оправданием перед военным начальством»… и спросил меня, имею ли я что-нибудь сказать на это. Я сказал, что я вообще не желал и не намеревался оправдывать себя пред кем бы то ни было, а следовательно и перед военным начальством тоже. Высказанные же мною мотивы были лишь ответом на поставленные мне вопросы, — а не самооправданием».

Оба офицера взглянули на меня, а потом друг на друга. Я не знаю, сочли ли они мой ответ гордостью, или они почуяли в моих словах выражение независимости и свободы? Судья велел писарю записать мои слова в протокол и добавил потом, обращаясь ко мне: „слова ваши будут переданы кому следует, надлежащим порядком.» Сказал он это решительным тоном, так что я, и, вероятно, все присутствующее тоже поняли, что после этого инцидента судьба моя должна быть окончательно решена и что ждать больше нечего. Так оно и было. К допросу меня больше не призывали, а вскоре последовал суд.

В день, назначенный для суда, вошел ко мне старший надзиратель и официальным равномерным голосом объявил мне о суде, велел мне надеть парадный мундир и чистые перчатки и, когда я был готов, повел меня в ту залу, где происходили окончательные разбирательства дел. За зеленым столом, с кучей бумаг пред собою, сидел майор-аудитор, а с правой стороны возле него — председатель суда, тоже майор. Оба они были в парадных мундирах, и лица их были важны и серьезны. Невольно бросилась мне в глаза тупость выражения на лице председателя с красным лоснящимся носом. По бокам стола в два ряда сидело семеро судей, тоже в парадных мундирах.

Введший меня надзиратель поставил меня на место, предназначенное для подсудимого и удалился. Судья сделал жест, чтобы я стал правее. Я стал на указанное место. Царило молчание. Семеро судей, состоявших из трех офицеров и четырех нижних чинов, с любопытством, пристально всматривались в меня. Я в свою очередь осматривал их и думал о том, как странно находиться человеку в моем положении.

Судья встал, а за ним поднялись и остальные. Если не ошибаюсь, то первые слова судьи были следующие : „Вы, подсудимый, Бела Шкарван, призванный сюда военным судом и т. д.»
Потом прочли обвинительный акт, в котором я обвинялся в том, что 7-го февраля 1895 года, я, не явившись на обычную службу в военный госпиталь, послал начальнику госпиталя, главному врачу, Д-ру Везе (Weese) письмо, в котором отказываюсь от исполнения своих обязанностей и от военной службы вообще, (при этом прочтено было и письмо), и что таким образом действия я нарушил военную дисциплину во-первых тем, что в день 7 февраля не явился к обязательной, ежедневной службе в госпитале; во-вторых тем, что в тот же день я отказался принять службу дежурного врача, несмотря на вызов к тому со стороны начальника госпиталя; в-третьих, тем, что отказался от воинской службы вообще.

На вопрос, признаю ли я, что все это так и было, я ответил судье „да», и опять мне дали расписаться на обвинительном акте.
После того, обратился ко мне майор-аудитор со словами:
— Вы имеете право сказать что-нибудь в свою защиту. Скажите, что имеете!
— В защиту мою мне говорить нечего, — был мой ответ.
Тогда, показав на судей, майор-аудитор спросил меня, доволен ли я их выбором и не имею ли чего-нибудь против кого-либо из них, не находится ли между ними личность, которой я не доволен?

Я сказал, что я доволен выбором. Судей этих я видел тогда в первый раз; в состав их входили три офицера, два унтера и два вольноопределяющихся. По военному уставу между ними должен был находиться по крайней мере один представитель того же рода службы, к которой принадлежал и я, подсудимый, т. е. в данном случае по крайней мере один военный врач. Но стоило ли делать какое-либо замечание против не¬правильности выбора судей, когда весь суд с его судьями для меня представляется таким очевидным бесправием? Я равнодушно и с равным презрением отнесся бы ко всякому суду, хотя бы в нем и заседали самые ученые юристы, ибо всякий суд людей над человеком есть бесстыдная самоуверенность, пренебрежение голосом совести и законом христианским.

Суд же, который заседал, чтобы судить меня, был еще тем бессмысленнее и бесстыднее, что он состоял из людей подчиненных, дрессированных, не смеющих глазом моргнуть перед своим начальством. Спрашивается: могут ли такие люди высказывать свободно свое мнение, хотя бы они и имели таковое? И могли ли первые попавшиеся корпоралы из казармы и офицеры, некомпетентные в этом деле — судить о моем поступке, хотя бы с принятой юристами точки зрения справедливости, а тем более со стороны нравственной оценки мотивов такого поступка? Они не видели и не старались видеть внутренней его стороны, им было видно только одно внешнее выражение протеста против государства, но они и этого не понимали, ибо в противном случае сочувствовали бы ему. Им было просто сказано, что мой поступок представляет анти-государственное преступление, которое должно быть наказано по такому-то пункту такой-то статьи военного устава и они постановили приговор, быть может уменьшив мне срок тюремного заключения на несколько недель.

О том же, что я прежде всего и главным образом решал жгучие, вечные вопросы души, — что хотел удовлетворить ее — голодную, истощенную, — об этом, конечно, ни одному из них даже и не снилось. Но именно потому, что не из-за внешних, эгоистических мотивов я совершил свой отказ, именно потому-то во мне и не было ни желания, ни нужды оправдываться или выставлять дело наружу перед судьями. По этому самому я и не ждал от них для себя ничего. Я чувствовал, что мы исполняем разные роды службы, одна на другую не похожие. Вот почему я и относился так пассивно ко всему, что проделывали надо мной, и часто предпочитал молчать.

В себе я чувствовал Судью другого, с которым дело это было приведено к уравнению, и сознание это укрепляло меня и делало независимым от людского мнения, и устраняло всякое значение внешних соображений. Внутри меня все было в порядке. Я знал, что мой судья, Бог, понимает меня и видит мое сердце. Сознание это удовлетворяло и щедро награждало меня за все материальные лишения, и не давало во мне места страданиям.

4-го июля тюремный надзиратель сказал быть готовым к 11 часам, чтобы идти в залу суда, где мне будет прочтен приговор. Я опять надел парадный мундир, и меня опять повели в ту же залу, перед лицо тех же судей, перед которыми я был в последний раз. Все было там по-прежнему, только прежнего майора-аудитора заменял другой, так как тот был в отпуску. Напротив меня стоял молодой еще на вид судья в колпаке с перьями и с бумагой в руках; возле него с правой стороны майор, председатель суда, а с обеих сторон под прямым углом к ним, стояли присяжные: три офицера слева и четыре унтер-офицера справа.

Мне указано было стать против председателя. Царила та неловкая торжественность и гнетущая тишина, которые обыкновенно царят в подобных случаях. Когда все уже стояли на своих местах, аудитор кивнул головой надзирателю, тот сделал знак стоявшему на дворе против окна горнисту, и раздался громкий сигнал „Смирно!» Майор обнажил свою шпагу, все вытянулись и стояли не шевелясь.

Я находился в неприятном, сильно напряжен¬ном состоянии и чувствовал, как сердце мое беспокойно билось. Судья, тот самый, который в теплых словах выражал навещавшим меня знакомым свое сочувствие ко мне — стал читать приговор взволнованным, как мне казалось, голосом, медленно выговаривая слова:

„Во имя Его Апостольского Императорского Величества… Доктор Бэла Шкарван, врач-ассистент, отказавшийся от военной службы, и исповедующий идеи враждебные государственному порядку, приговорен к лишению чина, 4-месячному усиленному тюремному заключению, из коего срока первые и последние две недели ему надлежит отбыть в одиночном заключении, при чем два дня в каждом месяце на хлебе и на воде, сверх того — к отбытию недослуженного им срока и лишению докторского диплома, о чем по извещении Инсбрукского университета, получено согласие оного. Он лишается права медицинской практики в пределах Австро-Венгерской монархии и союзных с нею государств. Подписал: Председатель судеб¬ной комиссии Мади-Ковач Фельдмаршал-лейтенант *).

*) Приговор этот впоследствии мне пришлось читать в газетах и потому я мог условно привести его содержание.

Помню, что, во время чтения приговора я следил за всеми подробностями, замечал интонацию голоса, наблюдал за движением губ читающего, видел, как судья переводил взгляд то на меня, то на аудитора, но, когда, после окончания чтения, аудитор спросил меня, понял ли я все, к чему присужден, то я решительно не знал и не мог бы повторить ни слова из содержания приговора. Мне просто в те минуты было не до того, и я не мог внимательно прислушиваться, к чему именно меня присудили. Я знал только, что у меня отняли диплом; но, чтобы не продлить и не возобновлять неприятную процедуру, я ответил аудитору, что понял.

Я помню, как, во время чтения приговора, на лице одного из присяжных (из вольноопреде¬ляющихся), выражалось сострадание и как бы боязнь за меня. Помню, как по окончании чтения, все пристально смотрели на меня, как бы в ожидании чего-то. Потом повторились те же знаки, и снова раздался оглушительный сигнал горниста. Судья кивнул мне в знак того, что я могу уда¬литься, и я, слегка поклонившись, ушел с надзирателем.

Когда мы вернулись в тюрьму, в коридоре ожидало нас несколько человек из служащего персонала. Все они с любопытством ожидали известия о решении суда, и только тут, когда надзиратель сообщил им содержание приговора, я узнал подробности его. Ни один пункт его мне не был странен, но вместе с тем, мне как-то не хотелось верить, что люди и на самом деле, совсем серьёзно принялись карать меня, хотя, конечно, я и не мог ожидать того, чтобы мой поступок остался без последствий.

Приговор мне не был странен уж потому, что я сознавал, что я остался так же цел после него, как был и до него, и что, в сущности, никакие военные власти не в силах отнять у меня ничего. С другой стороны я был рад, что вся процедура, наконец, завершилась, — что судьба моя была решена.

Тяжелее для меня было то время, когда производились допросы, уговоры, угрозы, суды, чтение приговора, так как при этом слишком явно и чувствительно выступало наружу зло, на которое способны бывают люди. Пройдя через эти неприятности, я каждый раз чувствовал себя легче, тяжелое чувство заменялось радостью по случаю того, что самое трудное миновало, и я снова видел, как напрасны, бессильны людские усилия, не могущие затушить во мне огонька Божьего, а наоборот способствующие еще большему разгоранию его.

Кроме того, в тот день мне было легко перенести все это еще и потому, что тогда меня занимало и волновало совсем другое, отвлекавшее мои мысли совсем в другую сторону. Случайно вышло так, что именно в тот самый день мне предстояло свидание с любимейшим из друзей моих, приехавшим в Кашау навестить меня. Еще до приговора я узнал о разрешении свидания со мной по окончании судебной процедуры. Я ждал этого друга с большой радостью и нетерпением, и, конечно, радость нашего свидания была так велика, что никакой приговор не мог заслонить или ослабить ее.

XII. ИЗ ТЮРЕМНОЙ ЖИЗНИ.
После приговора произошли некоторые перемены в моей жизни, которые хотя и касались главным образом внешней обстановки, но до известной степени влияли и на мое внутреннее расположение. В общем перемены эти заключались в следующем: я был переведен в другую камеру, пищу мне стали давать хуже прежней; не разрешали больше, как до тех пор бывало, покупать фрук¬ты и вообще провизию на стороне; стали строго наблюдать за тем, чтобы дверь моя была постоянно заперта, вследствие чего я не мог по прежнему разговаривать и видеться с соседними арестантами и тюремной прислугой; сократили прежний срок прогулки на дворе, так что более часу в день не позволяли оставаться на воздухе; объявили мне, что с этих пор вся моя переписка должна будет ограничиваться двумя письмами в месяц, и, сверх того, отняли у меня все бумаги, письменные принадлежности, лампу и свечи, вследствие чего я был лишен возможности даже заниматься чтением по вечерам.

Чтение это, впрочем, и не доставляло мне особенного удовольствия, так как все книги проходили через руки судьи; и пропускались одни лишь медицинские и научные сочинения; из моих же книг, находившихся на сохранении у надзирателя, мне не давали ни одной, ссылаясь на то, что одни из них, — религиозно-нравственные — не позволительны по содержанию, а другие — изданы на непонятном для тюремного начальства (русском) языке. Но все же эта мера была для меня известного рода лишением. Ежедневное мое чтение, кроме вышеупомянутых научных книг, состояло из одного тома Шекспира, который прислал мне из жалости один из аудиторов, и еще нескольких плохеньких немецких романов.

Какой смысл могло иметь применение этой меры ко мне? То, что я хотел сделать, уж было сделано мной: „вред государственной власти», если был таковой в моем отказе, все равно уже был нанесен, и переменить мои взгляды, или повлиять на них в сторону, желательную для властей, посредством запрещения свободного чтения, конечно, было невозможно, если уж не могли сделать этого более радикальные меры. Как вообще, смешны и бесплодны в наше время все попытки людей, желающих остановить свободное проявление духа! Они похожи на попытки ребенка поймать и зажать в кулак солнечные лучи.

Ограничение моей собственной личной свободы, как и всякое вообще насилие, которое мне приходится видеть и на других, всегда отзывалось во мне грустными нотками; однако нотки эти звучали не долго. Всякий раз спустя несколько минут, редко дольше, я сызнова примирялся и одумывался, и мне становилось по-прежнему хорошо. Тоска проходила, и я не чувствовал больше ни лишения, ни огорчения. Снова я становился самим собою, снова находил потерянное равновесие; а, в связи с этим, всегда как-то так выходило, что внешние обстоятельства начинали снова заметно улучшаться. Даже круг моей личной свободы опять сталь расширяться, как бы сам собою. Будто новые тоненькие корешки снова стали появляться и пускать свои ростки во все стороны, укрепляясь все более и более: корешками этими служило сближение с людьми, результатом которого явилось вскоре восстановление потерянных прежних льгот. Конечно льготы эти, хотя я и не добивался их, были мне приятны; но дороже всего при этом были сами отношения, или, вернее, то, что они давали мне, увеличивая в значительной мере смысл и содержание моей тюремной жизни.

Мне мало приходилось, и то только урывками, рассказывать людям о моем отказе и побуждении к нему; но все-таки они относились ко мне совсем иначе, чем к другим арестованным офицерам, сидевшим за казенные растраты или другие проступки. Отношение ко мне как сторожей, так и многих арестантов, было вполне деликатное и отличалось таким уважением, которое обыкновенно не оказывается преступникам. Все видели во мне исключительного арестанта, и даже, как бы, вовсе не арестанта.

Я часто присутствовал в тюрьме при ежедневных приемах военного доктора, который очень интересовался мной, помогал ему кое в чем, и он каждый раз заводил со мной разговор и споры. Осмотрев меня, и найдя меня больным (той самой грудной болезнью, которую определили у меня военные доктора еще в больнице), он выхлопотал для меня у корпусного командира позволение на ежедневную, пятичасовую прогулку на дворе и на покупку кружки пива, так как тамошняя вода была плоха и вредна. Надзиратели тоже стали пускать меня по-прежнему в свой сад и позволяли мне всегда свободно пользоваться холодными душами в тюремной бане, которою пользовались все, кроме солдат-арестантов, т. е. тех именно, кто больше всех остальных нуждались в ней.

Ежедневно арестанты возвращались с работ пыльные, грязные, потные до того, что белье на них походило скорее на грязные онучи, и кроме того всегда было запачкано бесчисленными следами насекомых. За все четыре месяца, проведенных мною в тюрьме, арестантов ни разу не водили в баню и только иногда, когда стояли самые сильные жары, для них устраивалось на дворе тюрьмы обмывание, которое было больше похоже на пачкотню, чем на купанье. Делалось это так: в два большие корыта накачивали воды, и в одной и той же воде обмывалось человек 70-80 арес¬тантов. Они, бедные, и этому были рады! Процедура этой пачкотни была чуть ли не самым веселым и забавным для них времяпрепровождением. Тут им позволялось шуметь и шутить и вообще держать себя до известной степени непринужденно.

Хотя мне и было запрещено иметь письменные принадлежности, и больше двух писем в месяц мне писать не позволялось, но, тем не менее, у меня вскоре появились бумага и карандаш, и я опять посылал и получал письма окольным путем в неограниченном количестве. Посредниками этой тайной корреспонденции мне предложили быть сами судебные писаря и тюремные сторожа. Каждый из них предлагал мне это отдельно и по секрету, так что всякий из них думал про себя, что он один решается на это. Но не только служебный персонал, но даже и посторонние лица предлагали мне свои услуги. Я охотно принимал это предложение, тем более, что оно исходило от людей помимо моих просьб и не затрагивало мою совесть.

Бывало я вступал в разговор с солдатом, приставленным ко мне караульным во время моих прогулок, и иногда после краткого разговора он, незнакомый мне до тех пор, спрашивал меня, не имею ли я какое-нибудь поручение в город, — он с радостью его исполнит. Помню, однажды, выследив удобный случай, подошел ко мне арестант-сапожник, знакомство с которым завязалось у меня, благодаря папиросам, которыми я его иногда угощал, — и предложил мне приготовить письма для отправки, так как он может сдать их на почту.
— „Мой срок окончен. Завтра я выхожу из тюрьмы», — прибавил он.
— Как же ты это сделаешь? Тебя ведь будут обыскивать перед уходом.
— Пускай обыскивают, ничего не найдут; суну под подошву сапога и прибью гвоздиками.
Хотя у меня был и другой удобный случай для передачи писем, однако я не хотел расстраивать сапожнику его хитрого плана, который видимо доставлял ему удовольствие, и передал ему мое письмо.

Чтобы более разумно наполнить свой досуг в тюрьме, а также ради здоровья, я бы с удовольствием взялся за какой-нибудь физический труд. Хотел было я учиться ремеслу в мастерской, где постоянно работали два-три сапожника и один портной, но мне этого почему-то не позволили. Также нельзя мне было ходить в город на работу с партией арестантов, ежедневно отправлявшихся то в сады, то в военные склады, так как на пути я мог встретить знакомых, что считалось начальством — нежелательным.

Оставалась единственная возможность участвовать в том занятии, на которое употреблялось большинство арестантов — т. е. в шлифовке стульев: но в нем я сам не хотел принимать участия, видя как оно в непродолжительном времени подтачивало здоровье до тех пор крепких и выносливых солдат. Занятие это заключалось в следующем: в небольшой камере человек 10-14 арестантов, по выбору надзирателя, должны были шлифовать с помощью стальных инструментов и стеклянной бумаги отдельные части стульев, которые потом отправлялись на фабрику. Работа эта продолжалась от 9 часов утра до 5 вечера с часовым отдыхом в полдень. Когда я заглядывал туда, где они работали, в воздухе всегда стояла густая пыль от дерева и стекла, сквозь которую, как в тумане, виднелись фигуры рабочих. Все они, покрытые густой, белой пылью, выглядели как мельники; пыль эта залезала им в глаза, уши, рот и нос и вдыхалась ими, быстро производя в их легких свою разрушительную работу. На моих глазах, совершенно до того здоровые солдаты заболевали то чахоткой легких, то опухолью лимфатических желез, достигавших страшных размеров. Почти все, посидевшие в тюрьме около года, становились малокровными и желтыми, как воск.

Еще когда я сам служил в военном госпитале, мне бывало тяжело видеть этих намазанных йодом, золотушных, ослабленных, апатичных арестантов, которых по неспособности к дальнейшему перенесению тюремной жизни, помещали в больницу. В душе у меня каждый раз подымалось чувство неловкости и жалости при встрече с этими несчастными жертвами нашего общественного строя. И сколько их гибнет так, не только в Кашау и Венгрии, но везде в просвещенных странах Европы! Скольких их таким образом перетаскивают из тюрьмы в госпиталь и обратно, пока, наконец, никуда больше не годных, освобождают от воинской повинности и отсылают умирать домой, на родину. А то, и еще того хуже, их оставляют умирать в госпи¬тале, в мрачной обстановке арестантского отделения, где, умирая, они не слышат ничего, кроме шагов караульного перед их дверью, и вместо слов утешения или участия, — лишь лицемерные напутствия военного священника, который приходит к ним в последние минуты „спасать душу».
И так, предпочитая сохранить свое здоровье и внешнее удобство, я не решился добровольно принимать участие в общем занятии арестантов, и вся моя физическая работа ограничивалась тем, что я содержал в чистоте свою камеру, стирая тщательно каждую пылинку с мебели и стен, и также тем, что одно время занимался вырезыванием крошечных деревянных игрушек для детей одной моей знакомой.

Хотя в течении всего моего заключения я не испытывал ни мучительного чувства одиночества, ни сомнения, которое больше всего, в подобном положении, служит источником страданий, но временами я все-таки тосковал и чувствовал неудовлетворение, происходящее главным образом, как мне казалось, от ненормальности моего физического положения. Большею частью я умел справляться и с этим чувством, но при всем старании мне это не вполне удавалось. Доказательством моей несостоятельности может служить между прочим то, что я, пять лет тому назад бросивший курить, в тюрьме снова взялся за папироску, курил днем и еще больше курил по ночам. Для сидящего в одиночном заключении день и ночь иногда как бы сливаются, и разница между ними теряется для него. Иногда я спал днем, а ночью бодрствовал.

Бывало после вечернего звонка, обыкновенно в семь, а по воскресеньям в три часа дня, означавшего окончание дневной программы, когда всех арестантов загоняли в камеры и запирали двери, когда в коридорах оставался один только дежурный сторож, и наступала глухая тишина, прерываемая только шаганием часового, — я ложился на кровать и иногда думал, иногда засыпал от ничего-неделания. Понятно, что, при таких обстоятельствах, около полуночи, я просыпался и, не будучи в состоянии больше заснуть, — вставал. Камера всю ночь освещалась газовым рожком, прикрепленным к стене под самым потолком. Тогда я начинал ходить из одного угла в другой и целыми часами, бывало, думал, думал и курил, курил… Мысли мои, однако, не бывали мрачны: в памяти всплывали давнишние воспоминания, в воображении рисовались разные картины, и с особенной яркостью во мне разгоралась любовь и сострадание то к близким знакомым людям, то к таким, которых никогда не видал, а знал только по их духовным сокровищам, которые они нам оставили. В таком положении особенно живо сознаешь выгоду духовного общения, духовной дружбы. Далекие по времени и пространству люди, жившие века тому назад, становились мне близкими и родными.

Не знаю, многие ли поверят тому, что я переживал в своем одиночестве, по ночам, много блаженных часов. Бывало также, что иногда подставлю под окошко, помещенное высоко под потолком, стол, на него поставлю стул, взберусь туда и смотрю из окна в темную ночь. Оттуда виднеется город, окутанный в таинственный мрак, так что лишь одни контуры крыш выделяются на ночном фоне. Все кругом так глухо, неподвижно и так чудно спокойно! До зари еще далеко, звезды тихо мерцают. Вдруг где-то защебечет ласточка. По ее голосу можно заклю¬чить, что она быстрым полетом облетает вокруг тюремной постройки, своим щебетаньем то уда¬ляясь, то приближаясь к моему окну. Что разбудило ее одну от сна, когда все ее подруги еще спят? Беда какая-нибудь?… А там — рассвет… Бывало гляжу, гляжу и не могу наглядеться на то, как обливаются облака разными красками от восходящего солнца. Это ночное спокойствие природы передавалось и мне, вливая гармонию в мою душу, и этим оно бывало дорого мне и радовало меня.

Однако не всегда я жил спокойно, и не всегда у меня бывало так хорошо на душе. Случались, как и вне тюремных стен, минуты тяжелого, грустного и даже просто скверного настроения. Иногда веяло грустью на меня из малодушных писем моих знакомых, моих родных, — укорявших меня за мой поступок. И не всегда грусть моя кончалась успокоительным аккордом. Иной раз в жизнь мою вносили разлад страсти, бросая тень и внося отвращение к жизни… Часто, хотя и не надолго, расстраивал меня старший надзиратель своими грубыми, несправедливыми выходками против меня. Это был человек необычайно желчного, раздражительного характера, иногда доходившего до жестокости, — один из людей, представляющих самый лучший клей для спаивания частиц, из которых состоят армии.

Про него мне рассказывали, что на прошлом своем месте, в той же должности тюремного надзирателя, он довел своими притеснениями двух арестантов до того, что они предпочли смерть и повесились. Он принадлежал к тому типу солдат, к счастью уже довольно редкому в наше время, которые без малейшего колебания всякое дело службы считают своим делом, почитают военный устав как нечто священное, исполняют предписания в точности, до последней буквы. Эти люди совершеннейшие рабы перед начальством и самые ужасные деспоты над своими подчиненными.

Хотя, при очень тактичном и осторожном отношении моем к этому человеку, по временам в нем куда-то исчезал беспрекословный исполнитель предписаний и приказаний майора-аудитора, и тогда выступал наружу человек, с которым можно было говорить по человечески; но это никогда долго не продолжалось, и часто без всякого видимого повода он снова впадал в то раздражительное настроение, в котором все арестанты боялись его, избегая даже его взгляда. Он настолько был предан своей профессии, что даже по ночам не имел покоя: ходил в туфлях по коридорам, подсматривал в форточки и подслушивал разговоры арестантов между собою.

С этим человеком пришлось мне ежедневно иметь дело, и, в общем, мне удавалось жить с ним мирно. Я избегал всякого слова, которое могло бы вызвать в нем или поощрять нехорошие стороны его натуры, и старался уступать ему, когда он приставал ко мне, хотя в этих случаях он всегда бывал неправ, и это отчасти делало сносными наши отношения. Иногда, когда он бывал в духе, мы даже весело беседовали, подчивали друг друга папиросами, собирали в его саду гусениц с капусты, кормили голубей и следили за ростом их птенцов. Но часто, вдруг ни с того, ни с сего, он совершенно изменялся в своем обращении, словно злой демон вселялся в него, и тогда снова начинал приставать ко мне, — то резким тоном приказывая мне отставить кровать на вершок дальше от стены, то самовольно сокращая срок прогулки, назначенной высшим начальством, и т. п.; он обращался со мною так не только без малейшего повода с моей стороны, но иногда бывало даже так, что чем кротче старался я переносить его обиды, тем он становился придирчивее и требовательнее. Мне кажется, что происходило это от того, что он видел меня почти всегда спокойным, часто даже веселым, между тем как сам он постоянно болел, и жизнь его была лишена радости и вся поглощена отвратительной службой, да сверх того еще расстроена семейным разладом.

Обыкновенно во время прогулки по двору меня сопровождал солдат от караула, но без ружья, вследствие чего он мог свободно садиться, где ему вздумается на просторном дворе. Этот прием караула применялся ко всем арестантам 1-го разряда. Когда же старший надзиратель бывал не в духе, то он приставлял ко мне караульного с ружьем и штыком и приказывал ему строго следить за мной, (хотя и знал, что в этом нет никакой нужды) и назначал мне для прогулки тропинку на дворе в 10 шагов длины, по которой я должен был шагать взад и вперед, с запрещением сворачивать в сторону или заходить дальше по тому же направлению. Хотя он и не имел никакого права так распоряжаться с арестантом, но он позволял себе это, зная, что я не буду искать себе защиты ни у кого из начальства.

Я всегда повиновался такого рода его требованиям, хотя иногда во мне вдруг сильно подымалась горечь и закипала злоба против него. Иногда при первой вспышке, мне казалось, что нельзя относиться кротко к таким несправедливым нападкам и оскорблениям, — что этим я унижаю свое человеческое достоинство, и мне казалось, что я должен выказать свое презрение к этому человеку. Но потом, — всегда как-то само собой, — проходило это дурное чувство, и как только я замечал, что с лица надзирателя исчезал прежний отпечаток нравственной смерти, я сейчас же невольно переходил в прежний дружеский тон, а он каждый раз отвечал мне тем же, и даже с известной не свойственной ему мягкостью, как бы извиняясь передо мною, начинал жаловаться на боли в желудке, очевидно желая приписать свою злобу физической болезни. Иной раз, после какой-нибудь несправедливой своей выходки, он, в виде примирения, приносил мне в камеру на тарелке сладкое кушанье, при чем я, хотя и испытывал некоторую неловкость, однако не мог отказать ему.

Совсем другого рода человек был младший надзиратель: высокий, стройный, с виду настоящий воин, с сильным баритоном, потрясающим воздух, когда он командовал, и при том человек добродушного, мягкого характера, постоянно веселый и полный здорового, хотя и грубоватого юмора. Он всегда обращался со мной хорошо и учтиво и всегда был готов оказывать мне маленькие услуги. Выходки старшего надзирателя против меня его всегда искренно огорчали, и он давал мне советы как избавиться от них. До известной, конечно, степени он даже сочувствовал моим убеждениям. Когда я говорил с ним о том, что война должна прекратиться, что существующий порядок скверен и должен измениться, что вечные тли-господа исчезнут точно так же, как и теперешние рабы-мужики, и что люди, вместо теперешнего рабского повиновения светским законам, должны повиноваться одному закону вечному, Божьему, — то он соглашался со всем этим и считал желательным водворение лучшего порядка, верил в такую перемену и с видимой радостью вспоминал свою давно прошедшую юность, когда он сам еще, вместе с отцом, водил свой плуг по пашне.

В тюрьме несколько раз навещали меня близкие и знакомые мои. Начальство в большинстве случаев разрешало эти свидания. Хотя я и не чувствовал непременной потребности в нравственной поддержке людей, имея опору в Боге, но свидания с некоторыми людьми все же освежали меня и укрепляли мой дух. Когда мы находимся в трудном положении, дружба людей нам особенно дорога и дает нам особенное утешение; на сколько же дороже должна быть для нас дружба такого человека, который умеет понять наши скорби и радости, т. е. сделать их своими.

Присутствие и сочувствие такого человека может сделать тюрьму для нас просто раем. Делить участь с угнетенными заключает в себе великое благо, как для угнетенного, так и для того, кто разделяет ее. Не напрасно старались учителя человечества и истинно религиозные люди всех веков жить жизнью нищих, делить судьбу страдающих и гонимых. Не ради аскетизма, но ради того духовного подъема, который этому сопутствует, ради духовной выгоды и увеличения блага, отказываются люди ох светских радостей, которые мешают радостям духовным, так часто облеченным в слезы и рыдания…

Однако приходили ко мне и такого рода посетители, после ухода которых я чувствовал облегчение. Однажды пришел ко мне один старинный, хороший знакомый человек умственно развитой, честный, чуткий, но материалист и потому в известном отношении мертвый. Лишь только он вошел в дверь, я увидел на его лице беспокойство, укор и досаду. Я с радостью пошел было к нему на встречу; но он не ответил мне тем же, как бывало прежде. Я стал его расспрашивать, как и откуда он приехал, как поживают его домашние, но он отвечал мне кратко, — видно было, что ему не до моих вопросов. Ему больно было и, главное, досадно видеть меня в тюрьме. Досадно, что я, как он выразился, „попусту проделываю» такие истории, за которые сажают в тюрьму. Он тут же стал укорять меня за мое неблагоразумие, нeблaгoдapность к матери и т. п. Очень трудно бывает вести разговор с человеком, отрицающим духовную жизнь и желающим „образумить» вас, тогда как для него область эта совершеннейшая terra incognita *).

*) Это подобно тому, как если бы человек, стоящий на низшей площадке, откуда он не может видеть того, что находится на высшей, говорил людям, поднявшимся на высшую, что они в опасном положении и просил бы их сойти вниз. Ведь, стоящим там выше смешно такое предложение, ибо они сами раньше уже проходили через низшую площадку, и теперь им хорошо видно все, чтó под ними, и они знают, что чем выше, тем лучше.

Я не отвечал на упреки моего посетителя. Наконец он прямо спросил меня:
— Ну, скажите, пожалуйста, почему вы поступили так?
— Потому что давно уже, как вам из моего прошлого известно, придерживался этих взглядов, — потому что вся жизнь моя есть стремление исполнять то, во что я верю. Как же можно не исполнять того, что требуют от нас совесть и разум?
Так или в этом роде отвечал я ему. Но в то время, как он слушал меня, лицо его искажалось от досады, — от того, как он выражался, что я говорю такие пустяки, да еще усмехаюсь при этом, как будто мне все ни по чем.
Он только потому не высказывал мне всех своих мыслей, что боялся сделать мне больно в тех условиях, в которых он меня видел. Но я и без слов знал их — эти не раз слышанные мной нападения на „фантасмогорию Толстого и ему подобных безумцев».

— Объясните же мне, как можно считать поступок законным перед совестью, если он влечет за собой последствия, подобные вашим? Разве лучшее, что вы могли сделать, заключается в том, чтобы сидеть в тюрьме, мучиться и терзать этим других, любящих вас? — продолжал он спрашивать меня.
Во мне вспыхивал ответ; но он, взволнованный, продолжал говорить, не давая мне высказать того, что я хотел. Он видимо даже и не желал слышать мои ответы, и все продолжал упрекать меня в том же раздраженном тоне.

Наконец почувствовав его недоступность и совершенную бесполезность в подобных случаях всяких словесных объяснений, я ушел в себя и замолчал. И жалко мне было его, и тяжело самому. Не поговоривши, хотя бы так, просто по-человечески, как я говорил со всяким арестантом, с которым приходилось встречаться, — мы расстались, только еще больше убедившись в существовании непроницаемой стены между нами.

Ему, как и многим другим, не видна была внутренняя сторона моего отказа, сущность его. Такой человек, естественно, должен считать подобный поступок неразумным, напрасным страданием. И действительно неразумно было бы отказываться от военной службы из-за внешних, общественных соображений, да и вряд ли кто может руководиться такими соображениями в подобных случаях.
Дело в том, что, потерявши еще за несколько лет до отказа всякое руководство, всякую радость, всякий смысл жизни, я вследствие этого находился в положении отчаяния. И вдруг я нашел указание на путь, до того мне неизвестный. На этом-то пути я и нашел то, что потерял, т. е. удовлетворение и смысл жизни, хотя на совершенно новой для меня основе. Идя по этому пути, — т. е. ища спасения от погибели, — я, неизбежно, помимо моего личного желания, был приведен к тому, что должен был отказаться; дальнейший же путь, при существующих условиях общественного порядка, неизбежно должен был привести меня к тюрьме. Но разве тюрьма или что-либо подобное может помешать человеку придерживаться истины, если он в осуществлении этой истины видит всю свою задачу, единственное свое спасение?

Стремления и поступки на этом пути не слепы, как это обыкновенно предполагают люди. Напротив: именно зрячие ищут и ходят по пути к освобождению. И движение по нем свободно и сознательно. Что же делать, если оно сопряжено с затруднениями? Видно так должно быть, без этого нельзя.

Как-то особенно трудно толковать о жизни с людьми образованными и просвещенными современной культурой. Точно так же, как и с этим моим знакомым, трудно мне было говорить и с другими двумя давнишними товарищами по гимназии, а теперь уже людьми на своем хлебе, кото¬рые приходили навестить меня, быть может из любопытства, а может быть и из доброго чувства сострадания и товарищества.

Удивительное дело, почему людей коробит проявление на словах и на деле того, что разумно, последовательно, и что так очевидно никому вреда не приносит? Все признают и сознают, что милитаризм есть рабство, все знают, какие неизмеримые бедствия приносят людям войны, как это дико и противоречиво по нашим понятиям; все считают желательным возможно большее достижение свободы и сохранения своего человеческого достоинства; и казалось бы, что может быть проще при таком настроении, как перестать быть раба¬ми, как перестать быть участниками того зла, которое гнетет всех нас вообще и всякого из нас отдельно? Казалось бы, что может быть желательнее серьезных, искренних попыток разбить эти оковы?

А между тем, стоит кому-либо, сделавшему в душе своей этот простой вывод, осуществить его на деле, т. е. по религиозной или просто разумной последовательности, отказаться от военной или другой государственной службы, — как сейчас же на него накинутся все и станут осуждать его, осмеивать и даже ругать, злословить. И когда власти преследуют таких людей, как это не раз случалось в России с духоборами, а у нас в Австро-Венгрии с назаренами, то это даже не возбуждает в массе людей негодования; наоборот говорят: „Поделом им, зачем дураки, лезут в борьбу с правительством?» И таково отношение к этому явлению не только, как можно было бы ожидать, людей, проживающих свой век в казармах, или заседающих за канцелярскими столами и получающих за это жалование, но часто и людей, называющих себя свободомыслящими, утверждающих, что они стоят за свободу!

Раз как-то в деревни беседовал я с мужиком о рабстве, в котором люди находятся. Мужик этот, как и повсеместно весь рабочий народ, отлично сознавал это рабство, так как всю свою жизнь он чувствовал поработителя на своей собственной спине. Под конец нашей беседы, уходя с огромной охапкой на спине, он заключил свое рассуждение следующими словами: „Говорят, для каждого настала свобода после 48 года. Между тем свобода все еще в котле под крышкой, недоваренная. Паны ее хранят и доварить не дают».

И не будем мы свободны до тех пор, пока не перестанем быть рабами, пока не перестанем принимать во внимание всякие господствующие предрассудки и воображаемые препятствия.

XIII. КАК Я ПОПАЛ В ИСПРАВИТЕЛЬНЫЙ КАРЦЕР.
Выше я уже упомянул о том, что вел в тюрьме запрещенную корреспонденцию. Между теми, которые способствовали мне в этом, был и тюремный ключник. Дело это нечаянно обнаружилось на беду для нас обоих, но больше на мою, так как для ключника оно взяло неожиданный поворот в его пользу. Вот как это случилось.

В конце августа, старший ключник, дослуживший тогда свой срок, был замещен новым лицом, — унтер-офицером из цыган, попавшим на эту должность, вследствие своего честного и примерного поведения на службе. Одна из его обязанностей на новом месте состояла в отпирании и запирании дверей в арестантских камерах, всякий раз, когда это требовалось. Исполняя ежедневно по несколько раз эту обязанность, новый ключник часто пользовался этим случаем, чтобы постоять в дверях моей камеры, беседуя со мной, и мы скоро почувствовали взаимную симпатию. Однажды, когда мы были уже довольно хорошо знакомы, ключник, войдя ко мне, таинственным шепотом передал мне, что утром, будучи в лавке, он узнал от мясника, что в местной газете напечатан отзыв о моем отказе, и что мясник, интересуясь мною, расспрашивал его про меня.

В тот же самый день, через другое лицо, мне была доставлена венская газета, в которой даже было целиком помещено мое письмо к начальнику госпиталя и краткое объяснение причины моего отказа. Мне хотелось знать, что пишут о том другие газеты, и когда я об этом сказал ключнику, то он с готовностью предложил мне свои услуги. Я с радостью принял его предложение и написал письмо одному моему другу, прося его выслать мне под адресом Экцельзиор № 195 poste restante все заметки, относящаяся до моего отказа, которые он может достать. Друг мой так и сделал: он собрал разные отзывы разных газет и журналов, также отзывы некоторых моих знакомых в частных письмах обо мне, и ко всему этому приложил еще (как я узнал об этом впоследствии), появившуюся тогда в печати русскую книгу об отказе и смерти Дрожжина; и все это выслал толстым пакетом по указанному мною адресу. Однако по ошибке спутал номер, написав № 185 вместо № 195.

Перепутанное число на письме дало повод почтовому чиновнику усумниться, действительно ли оно принадлежит человеку, пришедшему за ним. Ключник же растерялся, когда чиновник спросил: ему ли это письмо? И желая выпутаться, сказал, что не ему, но что он послан за ним тюремным надзирателем. Письма не выдали, а попросили самого надзирателя явиться за ним. Тот сейчас же догадался кому адресовано письмо и донес об этом деле майору-аудитору, который первым долгом велел арестовать ключника и затем лично сам отправился за письмом на почтамт. На почтамте дело показалось подозрительным, и письма ему также не выдали, а переслали в департамент Министерства Внутренних Дел, откуда позже, в открытом уже виде, оно было вручено майору.

Арест ключника вызвал между арестантами негодование против надзирателя, и до некоторой степени также и против меня, ибо многие считали меня виновником этого дела. Между низшими чинами, служившими в тюрьме и при суде, произошел прямо переполох, когда они узнали о случившемся, ибо каждый из них более или менее, содействовал моей запрещенной корреспонденции. Так что, когда я в обычное время вышел на двор гулять, под строжайшим уже тогда надзором, то с разных сторон стали являться в окнах взволнованные лица то одного, то другого, поспешно делавшие мне знаки, чтобы, ради Бога, не выдать их или чтобы уничтожить те предметы, которые могли бы послужить доказательством их вины. Но в то время мною уже было уничтожено все, что могло бы возбуждать подозрение или выдать кого-нибудь, и я, кивая головой и жестикулируя руками, как умел, успокаивал их.

Сначала судья допрашивал ключника, а потом велел привести и меня.
— Вы посылали ключника на почтамт за письмом под таким-то адресом? спросил он меня, показывая мне ту самую бумажку, на которой я собственноручно написал адрес и передал ключнику для получения письма.
— Да, я просил его об этом.
— Почему вы это сделали?
— Потому что свободная корреспонденция мне запрещена.
— Корреспонденция запрещена вам не без причины, а для того, чтобы чувствительнее наказать вас, — сказал майор.

Мне хотелось возразить ему на это, что все их наказания все равно не достигают цели и потому — бессмысленны, но потом раздумал и, вместо возражения, — молча смотрел ему в глаза. В ту минуту я испытывал к майору самое доброжелательное, человечное чувство и был готов сказать ему: „Брось ты, брат, все эти твои усилия и твое пустое занятие и живи просто, как всем следует жить».

Майор между тем продолжал говорить мне: „Ваше поведение до сих пор было безупречно, и вы заслуживали имя мученика; но последним вашим поступком вы затемнили это название, ибо, пользуясь своей интеллигентностью и развитием, уговорили честного человека совершить нечестный поступок и ввергли его, несчастного, в беду. Он будет лишен своего чина и осужден на несколько месяцев в тюрьму. Вы, конечно, тоже не обойдетесь без наказания. Неужели такое поведение тоже согласно с вашими высокими принципами»?

Я был удивлен речью майора, т. е. тем, что он, очевидно, видел и признавал, до известной степени, то нравственное начало, во имя которого я поступил так, как поступил; но я опять не сказал ему того, что мне в то время пришло на ум, а именно: „Я жалею бедного ключника, но что не я — виновник его несчастья, а вы с вашим надзирателем, занимаясь гнусным ремеслом и исполняя жестокие, дикие, военные законы». Я не сказал этого майору, не столько по чувству смирения, сколько по неумению защищать себя, когда на меня нападают; да и вообще потому, что не считал нужным защищать себя, и я заметил только: „Мне жаль, что из-за меня по¬пался ключник; если бы я предвидел, что из этого выйдет, то ни за что не захотел бы его услуг»! И действительно, я немножко каялся в том, что в данном случае проявил свое лич¬ное желание и не отказался от всякой корреспонденции, раз она была мне запрещена, и зная, что нарушение этого запрещения может навлечь беду на другого.

Обо мне и о ключнике пошло донесение к корпусному командиру. Затем сделали обыск в моей камере. Явились оба надзирателя, тюремные сторожа и часовой. Старший надзиратель был крайне возмущен тем, что я посмел затеять столь противозаконный поступок, называл мое поведение неблагодарностью и был со мною очень раздражителен и строг, своим резким тоном как бы вызывая меня тоже на резкость.

Меня поставили в сторону и стали шарить по углам и по всем щелям в полу, разбросали все белье и даже солому из тюфяка вытрясли, — но ничего не нашли. Потом старший надзиратель злобно крикнул мне: „Разденьтесь!” Меня кольнуло, когда я понял, что и меня самого будут обыскивать грубым способом, но я, не возражая, снял верхнюю одежду. На ней ощупали каждый шов. Потом надзиратель ощупал меня сам по всему телу, затем приказал расставить ноги и открыть рот. Я сделал и это, но почувствовал, как при этом кровь хлынула мне в голову и как мышцы около рта дрогнули. Мне было до¬садно, и стыдно, и обидно. Но я не потерял своего равновесия, хотя чувствовал, как поднималась во мне горечь, и как возмущает меня эта солдатская грубость. После этой расправы я, в сопровождены караульного, выведен был на двор доканчивать прерванную обязательную ежедневную прогулку. Чтобы выместить на мне свою злобу и показать всю свою власть надо мной, старший надзиратель велел шагать караульному вслед за мной по указанному расстоянию от одного фонаря до другого, около 10 или 15 шагов.

Что бы ни случилось с человеком, все будет ему на пользу, если только он сам, своей душей, занимает надлежащее положение по отношению к действительности. Мне кажется, что нет вообще такого положения, которое тотчас же не перестает угнетать и делать нас несчастными, как только мы подавим в себе самолюбие и личную волю.

Как от прикосновения волшебной палки, так при подавлении нашей личной воли, для нас вдруг перестает быть несчастьем, или бедствием то, что нам казалось таковым. Стоит вспомнить, каким случайностям, какому унижению всякую минуту подлежит наша плоть, и сейчас же становится легче: ведь я могу заболеть, слечь в постель и непременно когда-нибудь должен умереть. Тогда не только не будет и десяти шагов, от одного фонаря до другого, но даже и одного шага не будет! С другой стороны, нет положения в жизни человека, которое лишало бы его всего, и при котором не за что было бы ему быть благодарным провидению за то, чем он еще может пользоваться. И так удивительно спокойно становится на душе, так удивительно светло, когда удастся образумить себя, разломать оковы личной воли, которые мешают действительной свободе! А это ведь всегда возможно, стóит только захотеть быть „ничем», т. е. отбросить желание играть какую бы то ни было роль, и, наоборот, стереть свою личность.

На следующий день, кажется 7-го сентября, — был получен ответ от корпусного командира на донесение майора-судьи, в котором предписывалось: за нарушение тюремной дисциплины посадить меня на 14 дней в исправительный карцер.

Об этом учреждении я уже имел приблизительное понятие. Однажды, показывая мне рабочие камеры, надзиратель повел меня, между прочим, и в исправительный карцер, где в то время, закованный в кандалы, сидел на голых досках грустный арестант.

К зданию тюрьмы был пристроен особый флигель, разделенный на множество маленьких камер: это были темные, одиночные и исправительные карцера. В темных и одиночных были постоянные жильцы, в исправительных же только временно и не надолго, обыкновенно на одни, двое суток. Попадали туда арестанты за дерзкое или буйное поведение. Надоест ли кому-нибудь из них однообразная, принудительная работа в мастерской, или слишком уж опротивит ежедневная бессмысленная маршировка на дворе, и он откажется совершать ее, — его за это сажают в исправительный карцер и надевают ему кандалы, сковывая правую руку с левой ногой; желая же наказать провинившегося еще строже, „вывяжут” часа на два и на три.

Так как наверное не многие из читателей знают, что обозначает техническое выражение „вывязать», то, думаю, уместно будет рассказать здесь об этой средневековой, варварской пытке, употребляемой до сих пор в австро-венгерской армии и применяемой ежедневно сотни раз и в тюрьмах, и в полках всей монархии. Делается это следующим образом: руки солдата на спине складывают накрест, на перекресте их надевают кандалы, ножные кандалы также сковывают вместе. Потом протягивают крепкую веревку через отверстие ручных кандалов и, затянув один конец веревки узлом, другой конец пропускают через железные кольца, укрепленные в стене аршина на два над головой наказуемого, и тянут веревку до тех пор, пока не приподымут жертву настолько, что он едва прикасается земли носками сапог. Как только мускулы теряют свое напряжение и солдат невольно опускается на всю подошву, повиснув на вывернутых руках, — так тотчас снова натягивают веревку. При этом многое зависит от того, насколько сильно совершающий экзекуцию солдат натягивает веревку: если это делается — как следует, по всем правилам искусства истязания, то даже самые сильные натуры не выдерживают этой пытки и падают в обморок. Когда случается это „неприятное усложнение», то веревку опускают и ждут, пока истязуемый не придет в сознание, и тогда снова продолжают пытку.

В тот же день, как было получено приказание корпусного командира обо мне, меня повели и заперли в исправительный карцер. Очутившись в этой маленькой дыре, не похожей на комнату, я чувствовал себя в положении жука, заключенного в маленькую коробочку. Камера тесная, узкая. Возле стены голые нары, сбитые из трех досок, а между ними и другой стеной оставалось лишь узкое пространство для прохода, длиною в четыре обыкновенных шага. В стене печка. Окошко маленькое, вентилятор не действовал, и воздух стоял сырой и пропитанный скверным, тухлым запахом. Лучи солнца никогда не попадали ни в окно, ни даже на стену карцера, потому что на расстоянии четырех шагов от окна стояла высокая постройка главного здания тюрьмы, мешавшая этому.

Осматриваясь вокруг, я заметил на потолке неподвижных и ползавших старых черных клопов. А на полу наткнулся на ввинченное большое железное кольцо, предназначенное для того, чтобы привязывать к нему буйных, соединяя плотно их руки с ногами. Одно из самых жестоких наказаний, которого, однако, мне самому ни разу ни случилось видеть.

Каждый раз, когда я вдруг, неожиданно попадаю в новое трудное положение, то на первых порах чувствую себя, как бы ошеломленным. Так было и на этот раз. Стараясь выяснить себе свое положение и свое отношение к нему, я сел на пустые нары и задумался. Вдруг снова открылась дверь, пахнуло свежим воздухом, и вошел надзиратель, держа в руках старый, рваный военный плащ; передав его мне, он сказал: „это я даю вам от себя, чтобы ночью вам все-таки тепло было; никакой постели, кроме голых нар и соломенной подушки, вам не полагается. Ни читать, ни писать, ни, вообще, зани¬маться чем бы то ни было в продолжении 14-ти суток вашего пребывания здесь — вам не разрешается. Всех тех льгот, которыми вы пользовались до сих пор, вы лишены на это время. Один час ежедневной прогулки, однако, оставлен вам».

Все это надзиратель проговорил хотя и холодно, по все же не прежним сердитым тоном: он видимо был доволен своей удачной местью. По вместе с тем мне показалось, что ему как-то неловко было передо мной, и он все время ни разу не взглянул мне прямо в глаза.
Мне кажется, я бы одинаково равнодушно принял всякую весть о каком бы то ни было запрещении: если бы, например, мне стали замуравливать окошко, или унесли бы нары, или запретили бы ходить. Хотя мне и было тяжело, но я находился в том состоянии, когда человек может перенести гораздо больше, чем сам от себя ожидает. Одно, я чувствовал, было важно для меня в то время, — это прислушиваться к тому, что совершалось внутри меня, к тому как отзывается душа на все происходящее со мной и на окружающую меня обстановку, и тут я снова убедился в том, во что давно верил, и в чем неоднократно до тех пор приходилось убеждаться, а именно в том, что жизнь наша, внутреннее равновесие души нашей не зависит от внешних обстоятельств.

Поэтому уже в скором времени я стал испытывать не страдание, которое предполагали мне причинить судьи и начальство, а твердое, спокойное состояние души. Я видел и понимал, что внешнее мое положение в данную минуту гораздо хуже, чем положение всякого нищего и бродяги, скитающегося бесприютно по миру, а все же при том чувствовал, что я богат, так как имел то, что нужнее всего: твердую веру в Бога, которая не дает пасть духом ни в тюрьме, ни в одиночестве, — ни при лишении всех земных благ. Вся тайна умения жить состоит в том, чтобы искренно, по своим силам, отбрасывать личные, мирские желания и соблюдать интересы духовные, — те самые, которые дают действительную жизнь.

До тех пор, пока мне не пришлось попасть в карцер, я находился в привилегированном положении относительно большинства арестантов. Я пользовался разными льготами: у меня была отдельная просторная камера, мне было позволено курить и покупать чего-нибудь себе на ужин на несколько копеек; меня часто посещали знакомые; со мною сторожа обращались с большим вниманием, чем с другими и т. п. Одним словом я был на положении барина, и младший надзира¬тель был совершенно прав, когда говорил мне: „Пан и в аду останется паном».

Хотя я и жил в хороших отношениях с арестантами, все же я знал, что довольно часто моя привилегированность возбуждала и них естественное чувство зависти. Теперь же, попав на 14 суток в исправительный карцер, я этим самым попал в одно из самых худших и трудных положений, которому уже ни один из арестантов не мог завидовать, и которое, наоборот, вызывало в них только одно хорошее чувство жалости ко мне. Такое положение как бы утончало мою работу жизни и давало ей особенного рода прелесть. При этом исчезала, как бы сама собою, преграда, дотоле существовавшая между мной, чисто одетым и лучше других содержимым барином-арестантом и большинством других арестантов, которыми никто не занимался, и которым никто не высказывал любви.

То, чего я жажду, к чему стремлюсь, но чего мне, тем не менее, так редко и так несовершенно удавалось достигать — братских естественных отношений с простым народом, — я достиг тут, благодаря тем, кто думали наказать меня в высшей степени. Я подошел ближе к тем людям, которые на своих плечах испокон веков испытывают свое бесправие и людское жестокосердие, господствующее на земле. Кроме того, благодаря этому наказанию и унижению, я имел еще ту выгоду, что положение мое заставляло меня относиться к запросам моей души более серьезно и более строго; о чем, при иных обстоятельствах, я так склонен бываю забывать.

И так, завернувшись в оборванный плащ, для того, чтобы попробовать мое новое ложе, я первый раз в моей жизни лег на голые, деревянные нары, и сознание того, что мне пришлось хоть раз в жизни попасть в положение угнетенного бедняка, положительно радовало меня. Жесткое ложе и засаленный ободранный плащ на плечах доставляли мне даже удовольствие: я осматривал себя, улыбаясь, и мне пришли на ум мои детские годы, когда я с другими ребятами-товарищами надевал себе на голову тяжелый мужицкие шапки, оставляемые ими в передней, когда они входили с просьбами в барскую комнату.

Мне вспоминалась жизнь нашего словенского простого народа, как он везде, где бы ни пришлось, умеет сладко выспаться и быть довольным, спокойным и за все благодарными Богу. Отдавшись вольному полету своей фантазии, — я вообразил сам себя извозчиком или ямщиком, находящимся на постоялом дворе в дороге. Так живо и ярко мне это представилось, что я и на самом деле стал рассуждать сам с собой, о том, что надо бы поспешить закладывать, а то скоро явится барыня, захочет ехать дальше и рассердится и выругает меня за то, что я не готов еще. Барыня, которую я будто бы везу, представилась мне худощавой, молчаливой, бедной и, скрывающей свою бедность перед людьми и, вследствие того, несчастной… И тут вдруг я рассмеялся сам над собой и над тем, что так по-детски забавляюсь, между тем как нахожусь в положении, в котором многие плачут и рвут себе волосы на голове.

Быть может у меня еще новые картины начали бы складываться в воображении, если бы сильный зуд на руке не заставил меня взглянуть на неё; увидав на ней следы укуса клопа, я принужден был из мира фантазий вернуться к окружающей меня действительности. Я поспешно встал и успел заметить виновника, который быстрым ходом спасался в щель между двумя досками нар. Меня обеспокоила эта новая беда и, начав осматривать все углы и стены карцера, я открыл огромное количество клопов, притаившихся целыми кучами в разных углах.

„Как тут быть? В течение двух недель они меня съедят заживо!» — подумал я, уже раньше того несколько раз испытав пристрастие этих насекомых к моей крови. С отвращением стал я давить подошвой тех, которых мог достать. В эту и следующую ночь я совсем не мог спать от моих сожителей. Лишь только закрывал глаза, они сейчас же являлись ко мне десятками, разных оттенков и возрастов. Я нашел кусок железа в отверстии отдушника и этим оружием расправ¬лялся с клопами в течение 3-х суток и днем, и ночью, пока не уничтожил всех до последнего. И без того скверный воздух стал еще хуже от раздавленных клопов; но я был доволен, что избавился от этих врагов, и с тех пор стал спать отлично.

Опыт уже очень давно и очень наглядно показывал людям, как отзывается исправительный карцер на здоровье тех, кого они туда сажают, и потому-то они решили предпринять „гуманную меру», заключающуюся в том, что арестант ежедневно должен быть приводим на прием к военному врачу. Поэтому-то и меня тоже водили к нему каждый день. Осмотр врача состоял в том, что он, с видом человека совершенно равнодушного, которому все это давно надоело и которому совсем не до тебя, задавал вопросы: „Здоров? Ничего не болит? Все хорошо?» и на утвердительные ответы записывал в протокол : „здоров» — и подписывал свое имя. Но на 8-й день, не знаю, потому ли, что действительно вид у меня был измученный, или по чувству коллегиальности, врач счел нужным распорядиться, чтобы мне было разрешено спать на тюфяке, а не на голых досках, как полагалось.

Люди не подозревают того, как ужаснулись бы они своей собственной жестокости, если бы каким-нибудь чудом могли вдруг увидать всю ту лицемерную мерзость, которая скрыта под их филантропией и гуманностью. Они бы ужаснулись и увидели, что 99% всего того, что фигурирует в нашем мире под именем добродетели, есть сплошная и подлая ложь, служащая только ширмами для оправдания своей скверной жизни, своего эгоизма и беззакония, — для того, чтобы удобнее продолжать и поддерживать все вековое насильничество…

Кабак полон дымом и смрадом. Пьяные безобразно хохочут, кричат и дерутся. Однако из участников этого безобразия никто не видит неразумности и греховности такой жизни и даже насмехаются и бранят тех, которые не пьяны в не идут в кабак. Чтобы опомниться, чтобы видеть разницу между жизнью истинной и ложной, надо прежде всего оставить кабак, надо выйти на свежий воздух; потому что, оставаясь в кабаке и продолжая пьянствовать, нельзя видеть настоящей действительности своего гнусного и жалкого положения. Надо выйти оттуда. И пора уже настала — заря занимается, солнце восходит. Стыдно будет тем, кого она застанет еще неотрезвившимися и неготовыми к утренней работе.

XIV. В ИСПРАВИТЕЛЬНОМ КАРЦЕРЕ.
День за днем в исправительном карцер проходил следующим образом: утром, в 4 1/2 часа, раздавался в тюрьме первый звонок, по которому надо было вставать. Так как я спал одетым, то весь мой утренний туалет состоял в том, чтобы надеть башмаки, взять воды в рот, и ею помыть немножко свое лицо над вонючей кадкой, вытереться полотенцем и накинуть на плечи плащ, который ночью служил мне одеялом. Затем я дожидался „утреннего осмотра». Впереди шел ключник, отворяя двери одиночных и исправительных, вслед, за ним старшей надзиратель с саблей и часовой со штыком. Осматривали: „все ли в порядке», то есть не убежал ли кто-нибудь в продолжении ночи, не умер ли, не заболел ли кто? Совершалось это так: дверь быстро распахивалась, надзиратель одним взглядом окидывал меня, другим — мою камеру, и дверь снова захлопывалась.

Недолго спустя после осмотра, повар-арестант приносил черный хлеб и суп на весь день; тут же другой арестант выносил кадку, причем всякий раз, нарочно для меня, опять присутствовал старший надзиратель для того, чтобы я не имел возможности обменяться словом с кем-нибудь из них или чтобы мне не было, еще того хуже, вручено что-нибудь этими людьми. Все это происходило в конце шестого часа.

В это время все арестанты выходили на двор и начиналась маршировка, которая продолжалась до восьми. Доходящее до моей камеры шагание, команда и иногда уловляемые слова ее — были известного рода развлечением для меня. Иногда же я занимался тем, что смотрел в форточку в дверях на то, что делалось в коридоре. В одиночных камерах, напротив меня, в это время двери бывали открыты и обитатели их приносили себе материал для дневного занятая, или же просто стояли каждый перед своей дверью и, пользуясь удобным случаем, разговаривали друг с другом.

После восьми часов, когда маршировка конча¬лась, и все арестанты отправлялись или в город, или в тюремные мастерские, каждый к своему занятию, — в нашем коридоре наступала тишина. Это было время самого уединенного размышления, самой иногда горячей внутренней работы для меня. В 10 часов выпускали меня на полчаса, иногда на час, во двор — „гулять». Прогулка была не очень заманчива. Караульный со штыком следовал всюду по пятам; ходить разрешалось только по указанной тропинке, на указанном коротком расстоянии; ни слова ни с кем нельзя было перемолвить, да и никто не стал бы говорить со мной, так как это было всем строго на строго запрещено; даже с курами мне нельзя было возиться: надзиратель нарочно затворял их на это время.

Не столько сами лишения, сколько сознание того, что, по какой-то непонятной злобе, люди относятся к тебе так безбожно, — действовало на меня неприятно и угнетало меня. В карцере все-таки я был физически свободнее: там не настолько было заметно отчуждение от людей; и если я выходил, — то выходил единственно потому, что считал нужным проветриться и побывать на солнце. Когда я возвращался назад в свой карцер, меня каждый раз сызнова поражал в нем тяжелый спертый воздух.

Обыкновенно я садился на нары и думал… Думал или потому, что хотелось думать, и было о чем думать, — и тогда время убегало быстро, и мне бывало хорошо на душе; или думал иной раз только потому, что нечего было больше делать, — что нельзя было не думать, и при этом мысли мои были или мало, или совсем бессодержательны, и время тогда казалось чем-то медленно, лениво движущимся вперед. Я считал дни и полудни и четверти дней, и так мало, казалось мне, прошло времени, просиженного мною, и так много его еще было впереди!

И приходили пустые и не нужные мечты о будущем: „пройдут здесь две недели, пройдут еще две последние недели в прежней моей камере. Меня выпустят на свободу и будут заставлять дослуживать недослуженный срок в качестве рядового. На это я никак уж не буду способен, откажусь снова, тем более что теперь знаю, испытав это на деле, что тюрьма не есть для меня несчастие. Снова попаду сюда же. Потом меня снова осудят, но на более продолжительный срок, чем в первый раз, и тогда повезут в другой город, в другую тюрьму, туда, где сидят арестанты, осужденные на несколько лет. Буду сидеть там в общем отделении вместе с другими. Будет веселее и интереснее. Говорят — там лучше тем, что каждый должен заниматься каким-нибудь ремеслом, и даже деньги зарабатывает. И я заработаю. Это будут деньги честно, в поте лица добытые».

Но тут меня приятно прерывают в моих мечтах. Приносят обед. Обед вкусный: суп с крупами и картофелем, мясо, горох или картофель или бобы. Все время пребывания в исправительном карцере я ел с большим аппетитом, несмотря на то, что делал меньше физического движения и бывал так мало на свежем воздухе. Не совсем ясна мне была физиологическая причина этого явления, — но арестанты объясняют его тем, что „стены поедают человека». После обеда, — если это не был постный день, когда кроме обычной порции хлеба и воды мне в течение суток ничего не давали, — я испытывал некоторое время физическое, животное удовольствие, сопровождающее утоленный голод и правильное пищеварение, при чем часик или полтора лежал на спине, на нарах.

В час опять раздавался звонок, возвещающей арестантам окончание полуденного отдыха и возобновление занятий. Опять начинался шум и движение. Лица арестантов, проходящих мимо, в это время были заметно оживленнее и удовлетво¬реннее, чем в другое время дня. Физическое удовольствие от еды доходит у арестантов до животной страсти, и доведенное ad minimum, получает особенное значение. День, в который арестанту удастся получить со стороны белую булку и кусок старой колбасы, считается праздником.

Когда, как иногда бывало, я до полудня гулял только полчаса, то после полудня меня выпускали еще на полчаса во двор; если же я до полудня бывал на воздухе целый час под ряд, то меня уж не выпускали из камеры до следующего дня. Наступал самый длинный период дня. Если не было определенных нужных и полезных для моей души мыслей, то, я бесцельно ходил, сидел, осматривал все углы, составлял в моем воображении из пятен на стене разные фигуры, прислушивался к людским голосам и стуку, догадывался, кто говорит, и о чем. С этим чередовались разные воспоминания, из моего прошлого; думал о том, как относятся разные мои знакомые и друзья к моему отказу; что делает моя мать, как увеличилось бы ее беспокойство и горе, если бы она узнала, в каких условиях я сейчас нахожусь и т. д.; одним словом — прыгал мысленно с предмета на предмет.

К семи часам вечера происходил, „вечерний осмотр”. Опять открывалась дверь, опять являлись ключник, старший надзиратель и часовой с ружьем — убедиться: все ли в порядке? дверь за ними закрывалась, запиралась на ключ и, чего днем не делалось, запиралась еще кроме того на два большие замка. При этом всякий раз в моей душе отзывалось что-то мучительно-грустное, и мне иногда приходило в голову, как такая процедура должна раздражать и делать несчастными тех из арестованных, у которых нет веры в Бога, нет внутренней, невидимой опоры.

Каждый вечер представлял как бы совершенно отдельную, новую фазу моей жизни в карцере. День был уже пережит, а вечерние два, три часа, которые еще оставались, были лишь приятным, легким довершением его. Наступало спокойное, радостное настроение, хотя я и не знал собственно — от чего? Спокойно доедал я последний кусок хлеба, если таковой оставался, и запивал его несколькими глотками воды. Когда темнело, зажигались извне карцера газовые рожки, причем обязательно, как зажигавший, так и провожавший его часовой оглядывали меня. В это время, как во всей тюрьме, так и на душе бывало тихо. Слышны были только шаги караульного или его тихое мурлыканье от скуки. Слышна бывала и смена караула. Больше шуму производили лишь дежурные офицеры, когда они приходили осматривать караул и часовых.

Иногда дежурный, увидев мое имя, выписанное на таблице двери, а может быть и знавший меня лично, или же с виду, или только по слухам, останавливался и смотрел через маленькие дырочки в жестяной форточке в двери. Я не мог узнать стоявшего у двери, но он мог свободно видеть меня в ясно освещенной камере. Я чувствовал себя совершенно спокойно, когда меня подсматривали таким образом, и вспоминал то странное, почти жуткое чувство, которое я испытывал, когда бывши еще военным доктором сам дежурил и осмат¬ривал через форточку больных арестантов или затворенных сумасшедших. Я засыпал спокойно, свободный от нечистых видений, и спал крепким, здоровым сном на жестком, деревянном ложе.

С воспоминанием об исправительном карцере во мне неразлучно связаны воспоминания о двух событиях, совпадающих по времени и месту. Одно из них: знакомство через стену с соседом-арестантом, другое — посещение моей матери. О двух этих происшествиях хочу хоть коротко упомянуть, так как без них глава эта была бы не полна.

На шестой или седьмой день моего пребывания в карцере, я услышал в соседней камере, до тех пор стоявшей пустой, — шум и голоса, которые через несколько мгновений затихли. Несколько минут позже до меня дошел снова шорох; оттуда же шорох, по которому я несомненно догадался, что рядом со мной поместили соседа. На два карцера — была одна общая печка в стене, через отдушник которой, — если приложить ухо, — можно было разобрать малейший шум в соседней камере. Я прислушался и расслышал дыхание и трение одежды и сапог кого-то лежащего на нарах. Я стал ходить в ожидании, что сосед мой отзовется, так как не был вполне уверен в том, кто он: ведь он мог быть и не арестант. Но сосед не отзывался. Должно быть — человек равнодушный, подумал я и опять лег, не думая больше о нем.

Вдруг сосед мой стал — насвистывать, и по его свисту я узнал в нем сейчас и мадьярина, и мужицкого парня. Немного погодя он стал что-то нашептывать себе, однако я ни слова не мог разобрать. Вдруг слышу, как он встал, и как зазвенело железо: значит — он в кандалах. Подпрыгивая и при всяком своем прыжке звеня кандалами, он подошел к отдушнику. Сначала он молчал, как бы прислушиваясь, а потом робким голосом спросил: кто здесь?

Я вскочил с нар, подошел тоже к отдушнику и сказал ему, кто я, добавив, что он мог видеть меня гуляющим на дворе; так как я четвертый месяц нахожусь уже в тюрьме.
— Аа! — отозвался он. И в этом „аа” прозвучало как бы разочарование; он, очевидно, ожидал кого-нибудь другого, получше меня. Несколько минут у нас шел разговор не совсем свободный; его надо было поддерживать с известным усилием. Но скоро, когда я стал рассказывать моему соседу, на каком основании я нахожусь здесь, он почувствовал ко мне доверие и в тот же вечер рассказал мне про себя.

Это был очень мягкий, простой человек, по развитию чуть ли не полудурачок. Был он пастухом в южновенгерских степях, пока его не взяли в солдаты. Попав в рекруты, он тосковал как и все и, быть может, более, чем другие, так как весь век свой прожил в свободных степях; к тому же он был придурковат и потому ему еще хуже доставалось чем другим. Наконец, чтобы избавиться от службы, он отрезал себе ухо и сказал начальству, что лошадь отгрызла ему ухо. Однако капли кропи на маленьком зеркальце в конюшне и гладкий, ровный порез выдали его: он попал под суд и вот — восьмой уже месяц сидел в тюрьме за свой проступок. Бедняга, помимо того, что лишился уха и больше года должен был отсиживать в тюрьме, был осужден, сверх трехлетнего срока, дослуживать четвертый год. Но все же он, по-видимому, стоически переносил свою судьбу.

Шесть суток мы прожили с ним друг возле друга, не видя один другого, в мирной, приятной дружбе. Лучшего соседа, чем он, я не мог бы себе желать. Он много рассказывал мне из своей простой, степной жизни и о разных деревенских драмах, случавшихся в его семье и в окрестности его дома. Я мало рассказывал ему про себя, так как это не могло для него представлять много интереса, но зато всякий вечер, после последнего звонка, я рассказывал ему много словенских сказок и легенд, которые он слушал с жадностью и восторгом; а иной раз я сообщал ему кое-какие сведения по географии и астрономии!

Через отдушник, с которого можно было снимать жестяную крышку, мы подавали друг другу пищу, когда постные дни наши чередовались. Все это, общая судьба и положение, и, главным образом, общее в центре душ наших очень нас сближало и заставляло ценить друг друга. Но несмотря на эту близость, сосед мой был скромен и сдержан. Он готов был болтать по целым дням, но когда он замечал, что я предпочитаю молчать или занят собою, он никогда не приставал с разговорами и предпочитал скучать по целым часам, не обращаясь ко мне до тех пор, пока я сам не начинал разговора. Раз, тронутый во время беседы, он сказал мне: „я о таком господине, как вы, никогда не слыхал. Вы — точно как бы из нашего, мужичьего рода». И это был самый лестный отзыв, какой только мне довелось в жизни слышать от людей.

Я уже досиживал последние дни в исправительном карцере, когда, как-то раз перед обедом, пошел ко мне старший надзиратель и позвал меня в канцелярию, сообщив мне, что там моя мать. Это было совершенно неожиданно для меня, тем более, что по тюремным правилам в то время, когда арестант сидит в исправи¬тельном, ему не разрешаются свидания ни с кем.

Со словами: „ах, сын мой!» — мать бросилась на шею. Я был рад видеть, что дух ее не угнетен, хотя в ней и заметно было усилие преодолеть свои слезы. Горе ее держалось в равновесии с радостью свидания. Она рассказывала мне многое, но важнее всего для нее было — узнать обо мне все подробно. Она хотела видеть камеру, в которой я помещен, и когда, присутствующий при нашем свидании, старший надзиратель решительно объявил ей, что это невозможно, тогда она хотела, чтобы я ей, хоть на словах описал, как она выглядит. Я описал ей не карцер, а прежнее мое помещение и успокаивал ее тем, что ни в чем не имею материального недостатка, а что нравственно я постоянно так же бодр, каким она и сейчас меня видит. Во время разговора она не спускала с меня своих добрых материнских глаз, влажных и блестящих не только от избытка влаги, но и от горячего ее чувства. Она, хотя и страдала сильно, и убивалась часто; горюя обо мне, но не упрекала меня ни словом, ни в душе своей и даже часто обижалась на тех, которые это делали.

Мать моя настоятельно упрашивала, старшего надзирателя позволить ей угостить меня пирожками, которые она привезла с собой в корзинке. Надзиратель не допустил этого и, хотя я ее успокаивал, что это совсем не важно и не нужно, она очень жалела об этом и никак не могла понять такой меры.

С самого начала нашего свидания, мать стала делать мне глазами знак, что она желает мне передать что-то незаметно от надзирателя. Мне, наконец, удалось, чуть не со смехом, уловить удобный момент и сунуть письмо в карман, когда надзиратель, отвернувшись в двух шагах от нас, заговорил с вошедшим в канцелярию дежурным унтер-офицером.

Переполненный радостью и восторгом, вернулся я в мою келью и там с новым волнением распечатал письмо. Писал мне дуг мой, Д. П., наполнив письмо выдержками из писем его и моих знакомых, которые выражали свое сочувствие по поводу моего отказа. Там же, была приложена и копия с письма Л. Н. Толстого к нему. Прочтя это все, я почувствовал новый прилив энергии и радости.

Так дорого и важно снова и снова убеждаться, что другими людьми правит та же сила, тот же Бог, который правит и нами. И видеть в других людях того же Бога, особенно в таких условиях, в каких я жил в то время, — значительно освежает и укрепляет в своем Боге.

XV. ПОСЛЕДНЕЕ ВРЕМЯ В ТЮРЬМЕ. — ОПЯТЬ В БОЛЬНИЦЕ. — ОСВОБОЖДЕН.
Когда, на пятнадцатый день, меня снова перевели в мою прежнюю камеру, она сначала показалась мне большой, высокой залой, в которой жить — просто удовольствие. Я почувствовал облегчение, как должен чувствовать вол, когда с него после продолжительного, тяжелого труда снимают ярмо. Я почувствовал, что последние 14 дней, как ни верти, — все-таки трудного положения, были пока достаточным для меня испытанием, и что теперь приятно будет отдохнуть.

Первым делом я смыл в двух водах всю грязь с моего тела, потом взялся стирать пыль, которая толстым слоем покрывала полки, мебель и подоконник. Кончив эту работу, я взял в руки одну из книг и лег на кровать. Какой роскошью и каким удобством показалась мне кровать с собственным мягким одеялом и ма¬ленькой подушкой. Это было похоже на то, как если бы, после долгого скитания, усталый, голодный и холодный человек возвратился, наконец, в свою теплую, уютную хату. И не один я испытывал удовольствие, но и встречавшие меня знакомые арестанты и служащие в тюрьме унтер-офицеры, улыбаясь, кивали мне головой, или выражали мне каким-нибудь словечком свое сочувствие по этому поводу.

— Теперь-то уж вам ничего; скоро и совсем конец будет! Пойдете домой, будете жить барином, по-прежнему! — говорили мне многие, с доброжелательством и не без зависти.
Но меня не занимали такие мысли. Во-первых, не манила меня барская обстановка, которая меня, впрочем, и не ожидала, а во-вторых, думалось: „Бог знает, что меня ждет! Будут заставлять служить опять — я не стану, и пойдет вся история опять сначала!»

Старший надзиратель, хотя и говорил со мною мало, за то в его отношении ко мне теперь уже не было и помину прежнего озлобления. Младший же надзиратель, всякий раз, когда открывал или закрывал мою дверь, останавливался и говорил мне несколько добрых слов.
До окончания всего срока, к которому я был приговорен, оставалось мне немного: — всего две недели. Прежняя жизнь и прежняя свобода, которой я пользовался до исправительного карцера, конечно, не вернулись вполне, чего я и не ожидал, но все же время улетало быстро, и я не испытывал ни скуки, ни мучительного недовольства.

Раз, накануне моего ухода из тюрьмы, во время прогулки, я увидел, что мне навстречу идут изящно одетый офицер и надзиратель. В первом, когда они подошли ближе, я узнал прежнего знакомого, в течение, кажется, шести недель рядом с моей камерой сидевшего под арестом молодого офицера, что называется, доброго малого. С ним вместе, бывало, я часто гулял по двору и в саду, весело разговаривая, и мы сошлись довольно близко. Теперь он был опять в полку и, пользуясь отпуском, приехал между прочим и меня навестить в Кашау.

Я был ему очень рад и удивлялся нежданной любезности старшего надзирателя, который не препятствовал нашему свиданию. Новая, у лучшего портного сшитая форма; тщательная прическа придавали моему знакомому немного другую окраску, чем ту, какую он имел, сидя под арестом; но говорил он со мной по-прежнему дружелюбно, по-прежнему был мил со мной.

— Я чувствую себя совсем другим человеком с тех пор, как я опять в полку и на свободе, — говорил он. Подумай, докторхэн, чтó ты делаешь? — Что бы ты не говорил, а жизнь не есть жизнь без золотой свободы! Я слышу, ты по-прежнему придерживаешься твоих взглядов и хочешь и дальше оставаться в тюрьме. Разве стоит это делать? Из-за каких-то дрянных семи недель испортить себе всю жизнь! Жаль мне тебя, докторхэн, — говорил он мне таким добродушным и искренним тоном, что и мне казалось, что он говорит мне самые хорошие вещи. Я, улыбаясь, отвечал ему:
— Ты прав по твоему, а я по моему.
Мы поболтали кое о чем, и потом простились, желая друг другу всего лучшего в жизни.

Когда он ушел, и я остался на дворе один, я, стал думать, как он далек от того, чтобы проснуться к настоящей жизни. Душа моя наполнилась скорбью о том, как запутана жизнь наша, как люди толкутся, сами не зная зачем и из-за чего. Но вслед за тем в душе моей пронеслось то дорогое сознание, что жизнь моя, дело мое не касается меня, что я — одно со всеми людьми, что их горе — мое горе, их дело — мое дело. И у меня на душе опять стало хорошо.

4-го октября после полудня кончился срок моего приговора. В канцелярии, куда я затем пришел, чтобы расписаться в исправной передаче мне всех моих вещей, и некоторых денег, — я простился с старшим надзирателем; он, смущаясь и запинаясь, сказал мне, приблизительно, следующее: „не сердитесь на меня… и простите… и забудьте все то, чем я вас обидел». Я сказал ему, что не питаю к нему дурного чувства, а он все повторял мне свои слова, к которым я тогда слишком занятый своим уходом, не отнесся с должным вниманием.

Когда я зашел проститься к младшему надзирателю, он был очень занят и попросил меня также от имени своей жены, если мне будет возможно, зайти к ним вечером на квартиру, чтобы хорошенько побеседовать на прощанье.

Я обещался ему придти, после чего дежурный унтер-офицер с отпускными билетом проводил меня в госпиталь, и там передал тому самому санитарному капитану, который четыре месяца тому назад объявил мне о приказе корпусного командира препроводить меня под арест.

Капитан, оглядывая меня с любопытством, принял меня хорошо и сказал, что пока я останусь на неопределенном положении в больнице, причем я могу распоряжаться своим временем по собственному усмотрению и обязан только приходить спать в 9 час. в больницу. „Но, прибавил он, мне было бы очень приятно и очень кстати, если бы вы помогли мне в моих канцелярских письменных занятиях, так как у вас будет много свободного времени, а я как раз завален спешной работой, которую не успевают справлять мои люди».

Я с готовностью обещал ему помочь и отпра¬вился в комнату, назначенную мне. Несколькими письмами я дал знать моим родственникам и близким о наступившей перемене в моей судьбе. Потом в моем штатском платье я отправился в город. Идя по улице я испытывал чувство, подобное тому, которое испытывал будучи студентом, когда выходил из актовой залы после с волнением и страхом выдержанного экзамена. Я чувствовал, будто стал легче, будто поднялся, как подымается чашка весов, когда с нее снимают груз.

Тем самым коридором судебного здания, через который меня провели в первый раз в тюрьму, я прошел в квартиру младшего надзирателя. Но теперь я шел туда в гости, и на меня не производили тяжелого впечатления ни коридор, ни тюремный двор. Когда я вошел, — в комнате была одна хозяйка, жена надзирателя. Сам он был еще на службе. Она приняла меня, как близкая родственница, с сияющим от радости лицом, бросила свою работу и повела в кабинет мужа, который служил также и гостиной, и радушно усадила меня в лучшее кресло. Это была добродушная венка, относившаяся ко мне за все время моего ареста очень мило и вни¬мательно; теперь она смотрела на меня глазами, полными слез от радости.

— Бог привел к концу ваше страдание. Как нам с моим мужем страшно было за вас, когда вы попали в исправительный карцер. И совсем без вины. Измучили — такого человека!… Ну, за то вам теперь вскоре будет совсем хорошо. Будете опять по-прежнему счастливы, говорила она, улыбаясь радостно и вытирая себе платком слезы.

Ей было больно и удивительно услышать мой ответ, что очень может случиться, что я вскоре снова попаду под арест, а что если и не попаду, то не известно, — не буду ли жить хуже, чем жил за последнее время: человек ведь так склонен злоупотреблять внешней свободой…

Муж ее, вернувшись домой, приветствовал меня, заикаясь от радостного волнения. Хотя я и считал его человеком сердечным, но не подозревал в нем столько доброты, сколько в ту минуту просвечивало в нем. Он отослал потом жену в кухню готовить нам ужин и поставил на стол две бутылки вина.

Я провел среди этих добрых людей очень приятный вечер, в течение которого мы вспоминали прошлое и рассказывали друг другу то, чего не успели или не могли до тех пор рассказать.

На первых порах не знал ни я, ни, по-видимому, никто другой в больнице, зачем меня там держат. Я не был ни под каким надзором; солдатом тоже меня никто не мог считать; ходил я одетый в свое штатское платье, гулял когда и где мне хотелось по городу; требовали от меня только одного: чтобы я в назначенное время приходил спать в госпиталь. Но я даже и не любопытствовал, почему меня держат в таком неопределенном положении и, не спрашивая никого об этом, ждал спокойно, что будет дальше.

Комендант госпиталя, узнав обо мне, и о том, что меня поместили в одной свободной передней комнате, принадлежащей к палате больных, — тоже пустой, распорядился, чтобы этого не было. Комнаты эти стояли и впредь пустыми, но он сделал это для того, чтобы предупредить всякое малейшее столкновение с высшим начальством из-за меня. Капитан предложил мне после этого выбор, где желаю я жить: вместе ли с вольноопределяющимися фармацевтами, содержащимися на казенный счет и жившими в отдельной казарме, или же в общей комнате с простыми санитарными солдатами. Без колебания я выбрал последнее, как потому, что считал общество вольноопределяющихся фармацевтов более пустым и для меня менее интересным, так и по¬тому, что не хотелось уходить из больницы, где я встречал на каждом шагу знакомых.

Но мало этого: высшее начальство, узнав, вероятно, о моем неопределенном положении и не желая выказать перед людьми своего бессилия и свою ненаходчивость в этом случае, распорядилось, чтобы меня зачислили в санитарный отряд в качестве простого солдата. Сам капитан, который ежедневно разговаривал со мной, не объявил мне этого лично, а передал это через фельдфебеля.

Весть эта сразу переменила окраску моего горизонта. Мне стало грустно и как бы страшно в первую минуту. Я спросил фельдфебеля, надо ли будет мне подчиняться той самой дисциплине и тем же порядкам, каким подчинены и все солдаты. Он сказал, что — да. Тогда в моей душе поднялось решение: „Надо мне идти туда назад, откуда только что вышел — в тюрьму. Надо снова надеть то ярмо, от которого только что освободился». Трудно определить словами то внутреннее состояние, которое я испытывал в то время; однако одно могу сказать, что мне, хотя было и тяжело, но скорее — хорошо, чем дурно. Я почувствовал, что у меня пересохло горло, и слезы одно мгновение навернулись мне на глаза, но я сдержался…

И канцелярия, и бумаги, который не дописанные еще мной, лежали на столе, и недавние мечты о свидании с родными, — все это стало мне вдруг чуждо, и стал виден только путь, ведущий прочь от земного. Тот путь спасительный, то ярмо легкое, от которого мы по нашему себялюбию так склонны отворачиваться. Я скоро очнулся от мыслей, в которые был погружен, и сказал фельдфебелю:
— Вы скажите г. капитану, чтоб он напрасно не беспокоился и не пробовал бы привести в исполнение приказ корпусного командира. Скажите ему, что служить я не буду, и чтоб он поэтому прямо велел меня препроводить назад в тюрьму.

Фельдфебель, польский еврей, с удивлением и ужасом выслушал меня.
— Ради Бога, не делайте этого! Что же вам стоит шесть недель дослужить? Я служу 27 лет, и сколько мне приходится испытывать неприятностей на службе, вы этого даже вообразить не можете! — восклицал он.

Но когда я сказал ему, что решения моего я не переменю, и что поэтому нужно передать его капитану, он, пожимая плечами, и со словами: „Вы сами себе беду строите» пошел к капитану.
Пробыл он там довольно долго и, когда вернулся, то, ничего не сообщив об этом разговоре, сказал только: „Господин капитан пойдет лично к корпусному командиру».

После этого происшествия день или два я не занимался совсем канцелярской работой, хотя и приходил туда. И капитан, и фельдфебель молчали все время. Однако было заметно, что что-то готовится.

Время сглаживает самое резкое впечатление, утишает всякую бурю. Так было и со мною. Пока я не знал ничего дальнейшего из того, что меня ждало, — я начал снова заниматься, но преимущественно своими собственными делами. Я стал получать письма, продолжал сам писать, много читал, вел иногда очень оживленные беседы то с докторами, с которыми успел познакомиться, (за время моих мытарств, их переменилось уже третья партия), то с разными солдатами.

Вдруг, в один прекрасный день, фельдфебель предложил мне идти с ним в кладовую для того, чтобы там выдать мне различные военные принадлежности санитарного солдата. Я сказал ему, что принадлежностей военных я не хочу, ибо все равно служить не буду.
— Я знаю, что вы служить не будете, а вещи вы все-таки возьмите. Разве вам будет мешать, если они будут висеть над вашей кроватью? И что вам стоить надеть, вместо ваших штанов и вашей куртки, штаны и куртку военные? — говорил мне фельдфебель точно так, как говорят евреи, уговаривающее покупателя или торгующиеся с купцом.

— Но зачем мне все это, когда я служить не желаю? — спросил я.
— Это ничего не помешает, — вы только слушайтесь меня в этом, приставал фельдфебель.
И я пошел за ним и надел вместо моей куртки темнозеленую санитарного солдата и бурую солдатскую шапку. Штаны и обувь я оставил свои. Остальные вещи фельдфебель через одного солдата велел повесить над моей кроватью.
Дальнейших разговоров со мной о службе до самого конца уже больше не было, и я две недели ходил в странной одежде полусолдатской-полуштатской, чувствуя себя в этом туалете совсем хорошо. Мне сказали, что в город я не смею ходить в таком виде, а должен одеваться вполне по военному, т. е. с саблей и пр., поэтому я предпочел совсем не выходить из госпиталя и большого сада, окружающего его, откуда меня собственно никуда и не тянуло, так как я и тем был доволен.

День я проводил очень разнообразно: рано утром надо было вставать и участвовать в живом движении утренней казарменной жизни, надо было поправить кровать, сбегать за завтраком, после еды помыть свою посуду и т. п. Однако мне самому редко приходилось делать что-нибудь для себя, так как солдаты иной раз прямо на перерыв один перед другим, молча брали у меня из рук всякую работу и делали все вместо меня.

„Как бы мы могли позволить нашему доктору делать это; хотя мы и мужики, но мы знаем свое дело!» Так рассказывал раз один из них в городе, когда кто-то стал расспрашивать обо мне, как я случайно узнал впоследствии. Все они относились ко мне очень деликатно, хотя я никогда не вступал с ними в разговоры за панибрата и не дарил им ничего ровно и, вообще, мало даже говорил с ними.

Потом до восьми часов я гулял по саду, — обыкновенно один. В восемь — заходил в канцелярию, где я или помогал немного писать, или читал, или писал свое. Перед обедом обыкновенно гулял с докторами. От двух до четырех я опять сидел и работал в канцелярии, а после того, до самого вечера встречался и беседовал с самыми разнообразными людьми, не только солдатами, но и штатскими, приходившими ко мне повидаться и поговорить. Каждый вечер иногда до поздней ночи я просиживал в комнате дежурного врача, менявшегося ежедневно и радовавшегося случаю иметь меня товарищем, во время скучного дежурства и ближе познакомиться.

Все эти беседы с разными людьми, неграмотными и образованными, молодыми и старыми солдатами разного сословия и разных национальностей — были крайне любопытны тем, что они все без исключения подтверждали мне, что армии висят только на волоске а, с ними и весь существующий вопиющий беспорядок; что, быть может, только одного толчка не хватает, чтобы все, кажущиеся такими могущественными, учреждения — рухнули навсегда!

Я и не выставлял своих принципов, ничего не доказывал, а только самым простым образом отвечал людям на вопросы, которые они мне ставили на счет моего отказа, и я не встретил ни одного человека между ними, который отнесся бы враждебно ко мне; наоборот — всегда можно было заметить, что собеседник часто помимо даже моего желания, поддавался убедительности исповедуемых мною взглядов, и что с него в ту минуту спадали навеянные с детства фальшивые взгляды на жизнь и ее требования. И не могло быть иначе, так как христианство не есть выдуманное учение, а есть свет, который всюду, куда попадает, делает видным факты, и того, кто сунется рукой в этот огонь, чтобы потушить его, он обжигает и еще ярче разгорается.

Однажды меня позвал к себе капитан и передал мне два толстые письма. Они были запечатали и содержали появившуюся тогда в печати русскую книгу о Дрожжине и множество разных вырезок из газет, трактующих о моем отказе и отнятии моего докторского диплома. Это были те самые посылки, из-за которых я попал в исправительный карцер. История этих посылок была следующая: кашаусский почтамт, видя, что адресат не тот, какой пришел за письмами, не выдал их даже и самому майору-аудитору, когда тот лично явился за ними. Но последний, заподозрив, как это с судьями в подобных случаях бывает, что тут скрывается тайный заговор против государства, сделал все, чтобы получить эти письма и видеть, что в них заключается; и, конечно, он добился этого через военного министра. Убедившись же в легальном содержании книги и приложенного письма, теперь, когда я больше не находился в тюрьме, начальство вернуло мне все это.

Затронув этот вопрос, хочу вкратце рассказать и о том обороте, который приняло дело для тюремного ключника, желавшего мне оказать услугу передачею этих писем. Сначала он был арестован, но всего, кажется, на десять дней, — затем лишен своего чина, а вследствие того и совсем освобожден от службы, не дослуживая третьего года, так как в чине простого солдата в нем не нуждались. В виду того, что он был новичок в тюремной службе, все наказание его этим и ограничилось. Так что, вместо наказания, он был избавлен от лишнего года строевой службы.

25-го октября должна была заседать ежемесячная комиссия, решающая кого из солдат дóлжно, или можно освободить от службы по болезни. Многие поговаривали, что я буду представлен этой комиссии, и, вероятно, освобожден от службы и полагали, что этим путем, наконец, все мое дело получит окончательную развязку. Я и сам этого ожидал, и так оно и вышло.

Уже накануне раньше назначенного числа мне было объявлено, что завтра я буду представлен комиссии, и мне был выдан так называемый „парадный мундир”, который я должен был надеть по этому случаю. Я спрашивал, нельзя ли без „парадного мундира», но мне ответили, что — нет. Во мне поднялось, было, чувство протеста против такого требования: мне было неловко отчасти из-за моего самолюбия перед людьми, но еще больше — вследствие сознания, что надевать этот мундир гадко и противно. Я не знал, как поступлю. Когда же настала решительная минута, я, со стыдом перед собою и перед людьми, надел на себя — для меня в данных обстоятельствах позорный — мундир и перешел в нем с волнением в душе 20 шагов по коридору в ту залу, где заседала комиссия.

Комиссия нашла меня негодным к исполнению всякого рода военной службы и на этом основании нашла нужным исключить меня из армии. Это было внесено в протокольную книгу и подписано чинами комиссии, и я сам читал эти строки. Увольнительный билет мне, однако, не передали, а обещали выслать позже, когда он будет готов, а мне сказали, что я свободен и могу сейчас же ехать на все четыре стороны.

Пообедав вместе с товарищами-докторами, я в тот же самый день уехал из Кашау. На этом я мог бы оборвать свои записки, если бы впоследствии дело мое не получило нового неожиданного развития.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ.
Вернувшись на родину, я, следуя собственному желанию и советам близких мне людей, решил было требовать обратно отнятый у меня докторский диплом. Для этого я избрал самый прямой и естественный путь: написал корпусному командиру в Кашау письмо, в котором довольно решительно требовал назад бесправно отнятую у меня собственность. Ответ, полученный мною, был тот, что диплом мой находится не в руках командира, а по высшему распоряжению переслан меди¬цинскому факультету в Инсбрук, и что, если я хочу получить его обратно, то могу заявить об этом факультету. Так я и сделал.

Все, кто знали об этом отнятии, юристы и знакомые мои говорили мне, что не может подлежать никакому сомнению, что диплом будет возвращен мне беспрепятственно, так как нет никакого законного основания для согласия университета на подобное нелепое распоряжение военного начальства. Я сам думал так же. Но, к немалому своему удивлению, получил от декана медицинского факультета ответ следующего содержания:

„Письмо ваше к медицинскому деканату я считаю совершенно частным делом, поэтому и отвечаю на него, как частный человек строго конфиденциально, что и прошу вас иметь в виду. Факультет и университет не могут быть ответственными за приговор военного начальства и его последствия. Диплом ваш отнят у вас, и с этим вы, как с фактом, должны считаться».

Под конец письма декан еще благодушно советует мне написать прошение на высочайшее имя и прислать его с другим еще прошением в совет университета о том, чтобы последний соблаговолил заступиться за меня, при чем подает мне надежду, что этим путем быть может я достигну возврата моего диплома.

Я не мог не упомянуть об этом письме, так как считаю его характерным. Оно, во-первых, обнаруживает раболепство представителей высшей науки и культуры перед правительством, ибо ведь никак нельзя предполагать, чтобы в этом случае факультет по собственной инициативе согласился на решение военного начальства. Во-вторых, это письмо свидетельствует о том, что людям совестно перед другими за свое участие в подобных поступках, так как сообщая такие вещи, они пишут „строго конфиденциально».

После этого, как меня ни уговаривали многие, я уже не предпринимал дальнейших шагов для обратного получения моего диплома, а, поэтому не последовал совету декана, о подаче прошения на высочайшее имя. Как мои убеждения, так и сохранение собственного достоинства не позволили мне этого; главным же образом я не делал этого потому, что не чувствовал, да и до сих пор не чувствую для себя никакого лишения в том, что люди отняли у меня вещь, обладание ко¬торой мне ничего в жизни не прибавляло. И так диплом этот до сих пор хранится в архиве Инсбрукского университета, как свидетельство университетских нравов в конце „просвещенного XIX-го столетия».

Однако дело мое не окончилось отнятием диплома и исключением меня из армии под предлогом полной негодности ко всякому роду службы. Военное начальство, как всегда в подобных случаях, не желая продолжать бесплодную для него борьбу, придумало, для устранения своего неловкого положения в глазах людей, хитрый лицемерный прием. В декабре 1895 г. меня известили, что решение военного присутствия от 25-го октября не принято во внимание и отменено корпусным командиром в том смысле, что мне дается годовой отпуск, после окончания срока которого я снова буду призван на службу.

Корпусный командир отменяет решение воинского присутствия, в котором заседает врачебная комиссия, имеющая единственно право и возможность решать, кто годен для службы и кто нет! Значит, он не поверил их решению. Хорошо. Но в таком случае возникает вопрос, на каком основании он дает мне отпуск, а не призывает меня сейчас же на службу? Зачем? Расчет очевидный: предполагается, что Шкарван не дождется призыва, и за этот год удерет; и таким образом авторитет нашей правительственной власти не будет скомпрометирован.

Я жил после этого извещения по-прежнему, совершенно независимо от грядущей перспективы. Мысль о побеге мне была точно так же чужда, как и желание попасть снова в тюрьму. И так как не являлось побуждения к первому ни с моей стороны, ни со стороны моей матери (она молча, с затаенным страхом ждала будущего, не желая по свойственной ей деликатности вторгаться в мою жизнь), то было более вероятно, что снова наступило бы для меня серьезное испытание.

В июле 1896 года обстоятельства, однако, изменились. Мои друзья в России, узнавши о моем отказе, пригласили меня к себе погостить и заняться писанием моих записок. Я рад был исполнить их желание не только потому, что са¬мому мне хотелось повидаться с ними, но еще потому, что за это обстоятельство, как за якорь спасения для меня, зацепились многие мои родственники и знакомые. Однако и тут надежда была слабая, что мне удастся уехать, так как для поездки в Россию мне нужен был паспорт, который, думалось мне, как отпускному солдату, долженствующему через 3 месяца явиться на службу, вряд ли выдадут. Все же я попытался и просил о выдаче мне паспорта на три месяца, и, к общему удивлению и удовольствию всех моих друзей, мне был выдан паспорт не на три месяца, а на срок целого года, т. е. до 8-го июля 1897 года.

Когда я жил уже в России, то в конце ноября 1896 года получил призывную бумагу, с означенным числом 4-го октября того же года, с требованием явиться немедленно к отбыванию военной службы. У меня в то время не было ни малейшего ни побуждения, ни желания последовать этому призыву; и дальнейшая моя жизнь сложилась так, что не пришлось этого сделать. Судьба связала меня с друзьями и забросила нас в Англию. Я надеюсь, что если бы явились обстоятельства, при которых я счел бы нравственным долгом ехать обратно на родину, то мне в этом не помешал бы страх перед ожидающим меня гонением, и я поехал бы несмотря на некоторое личное мое предпочтение, скорее избегать страданий… Но, быть может, что Бог и не призовет меня к продолжению борьбы на этом поприще.

Кончая свои записки, мне хочется еще высказать некоторые мысли по поводу отказов от военной службы вообще. Как всякая ложь держится главным образом тем, что, скрываясь перед светом, она живет в потемках, так и все правительства, — это грандиозное воплощение лжи и бесправия, — ничего так не боятся как света, могущего обнаружит всю ту нечестную махинацию, на которой они построены, и которую они так тщательно скрывают перед людьми. В этом отношении, для государственной власти никто не является столь опасным элементом, как люди, решительно и открыто, не смотря ни на какие внешние препятствия, заявляющие свой протест против государства тем, что они нападают на самый его корень, отказываясь от исполнения требуемой от них военной службы. Власти чуют, что такие люди обладают единственным средством, помимо которого неизбежно и очень просто им будет положен конец; и потому-то им и остается только одно: стараться, чтобы средство это не стало общеизвестным.

Власти утверждают, — и многие люди верят этому, — что они существуют для общего блага людей; и этим утверждением они получают в глазах наивного общества нравственный престиж. Но как только являются люди, ни в чем другом перед государством не виновные, как в том, что они отказываются подчиняться таким требованиям правительства, которые противны истине и любви, — напр. отказываются обучаться военному ремеслу, т. е. убийству людей, — так тотчас власти преследуют их за это, сажая в тюрьму и т. п., так как не наказывать таких людей правительства не могут.

Одним уже этим власти выдают себя, показывая очень наглядно даже для самого близорукого человека, что, кроме грубого насилия, они не имеют никакой опоры для своего существования. Продолжать же свое существование правительства могут единственно благодаря тому, что им еще удается отводить глаза общества, от их разбоя и насилия. Но против разрастающейся в людях силы божеского жизнепонимания, — правительства устоять не могут.

Правительства не имеют и не могут иметь никакого средства спасения от людей, проникнутых этим жизнепониманием. Все то, что они против них предпринимают: сажание в тюрьмы, в сумасшедшие дома, мучения их голодом, и все физические и нравственные пытки, до самой смертной казни включительно — все это — средства, не могущие остановить в людях сознания того, чего следует избегать и что следует делать. Поэтому правительствам не остается ничего иного, как скрывать наносимые им раны перед теми, кто еще верят в непоколебимость их власти, боятся ее и потому подчиняются их требованиям.

Думая про запутанность нашей жизни и про распутывание ее, — про то, как необходимо избавиться человечеству от рабства государственного, на котором держится всякое другое бесправие, — я вспоминаю как я в первый раз пробовал колоть дрова. Был у меня и хороший топор, была и охота работать; а результат напряженного труда был все-таки крайне жалкий. Я размахивался во всю, натер себе мозоли на руках, а иное полено так вовсе и не мог расколот. Выходило это у меня потому, что поленья эти были очень сучковатые, и я избегал попадать в сук, рассуждая, что, если трудно мне справиться с поленом, когда рублю его в том месте, где оно гладкое и мягкое, то должно быть несравненно труднее, если рубить прямо в жесткий, как камень, сук. Случилось однажды, что я нечаянно попал топором как раз в самую середину большого сука и, к моему удивлению, все большое полено, как бы под влиянием волшебной силы, раскололось на двое. Этим открылся для меня весь секрет рубки сучистых поленьев.

Так и с государством. Люди, сознавшие вред государства, стараются уничтожить этот вред. Одни хотят достичь этого бросанием бомб; другие мечтают о постепенном переустройстве государственных форм; третьи устраивают лиги мира и т. д. Но из всех этих усилий ничего не выходит, ибо все эти попытки представляют в лучшем случае ничто иное, как удар по гладкому месту; между тем, как в самый сук избегают попадать. Сук этот, плотно связывающий воедино государственную власть, есть милитаризм. И точно так, как для того, чтобы разрубить полено, надо попадать топором прямо в сук, так и для того, чтобы разрушить государство, надо, разрушить милитаризм, на котором оно все построено. А разрушается милитаризм единственно тем кажущимся незначительным и маловажным средством, которое заключается в единичных отказах от военной службы. Все равно, малое или большое это средство, но оно единственно действительное.

Отказы же эти приводятся в исполнение не в силу каких-либо соображений о том, что надо уничтожить государство, и, вообще, не ради каких-либо внешних целей; но из-за старания направлять свою собственную жизнь туда, куда этого требует от нас голос совести, голос Бога. При таком старании неизбежно выходит то, что люди, постепенно или же разом переставая быть участниками разных видов зла и бесправия, этим самым, часто даже бессознательно, содействуют прекращению самого крупного зла государственного. Единственное, что во власти человека, это — управлять самим собою, т. е. идти, или не идти туда, куда всегда стремился и будет стремиться человек — к Богу.

При таком старании непременно будут разрушаться внешние и внутренние препятствия, мешающие людям жить хорошо, непременно будут являться формы жизни лучшей, более счастливой, чем теперешняя, будет осуществляться всеми нами страстно желаемое и ожидаемое царство мира и любви. Но для этого прежде всего необходимо, чтобы человек знал и ценил свое человеческое достоинство, — чтобы он знал, что он призван быть свободным сыном Бога. Люди должны понять, что для них унизительно и пагубно продолжать быть безвольными слепыми орудиями других людей, именующих себя корпоралами, генералами или императорами.

Croydon. Лето 1897 г.

ПРИЛОЖЕНИЕ

МЕДИЦИНСКИЙ ДОКЛАД *).

*) Перевод с немецкого официального документа.

О враче-ассистенте д-ре Шкарване, составленный во исполнение приказа императорского и королевского Stations-Commanda в Кашау за № 645 от 6-ю марта 1895-го года.

Производившееся до сего времени наблюдение показало, что д-р Шкарван страдает поименованными здесь idees fixes (ложными представлениями, манией): у него отвращение к милитаризму, который он считает тяжелым и ненужным для человечества бременем; он не будет бороться насилием, так как это дурно и бесполезно, а просто не примет участи в зле. Он держится взгляда, что жизнь не есть борьба брата против брата железом; он хочет братства всех людей. Он выводит это из учения Христа, которое мы не переросли, как это думают европейские люди нашего времени, а до которого, скорее, мы еще не доросли.

Его мысль уже давно действовала в этом направлении. Он чувствовал неудовлетворение, жизнь казалась ему ничтожной, он много занимался как старой, так и новой литературой, но не находил удовлетворения до тех пор, пока не начал читать произведения Толстого. Взгляды этого писателя чрезвычайно удовлетворили его и доставили ему необыкновенную радость. Противоречие между его поступками и его мыслями лежало тяжким бременем на его совести.

Во время его службы в Кашау он в особенности сильно отдавался обсуждению вопроса о воинской повинности и в последнее уже время предчувствовал, что ему предстоит какой-то душевный переворот. Он не мог долее выносить на своей совести тяжести сознания своего соучастия в милитаризме и в начале февраля д-р Шкарван, до тех пор всегда добровольно и охотно исполнявший свои обязанности, отказал в повиновении. С тех пор он чувствует большое внутреннее удовлетворение, чувствует себя очень хорошо, хотя часто проводит ночи почти совсем без сна.

Мать, брат, невеста и его будущая теща, которые посещали его, не могли отклонить его от его мыслей, что не удалось также и врачам. (Хотя тот, у кого есть ложные идеи, не есть еще безумный, но, с другой стороны, ложные представления, большею частью, имеют своей основой заболевание мозга.)

Объективное исследование наблюдаемого дало следующее: притупленный звук в верхушках легких, левая nasolabial’-ная складка выражена сильнее правой. Коленный и кожный рефлексы заметно повышены, чувство локализации есть, но в очень слабой степени. Вышеприведенные явления, при найденном в легких повреждении, указывают на патологическое состояние нервной системы, а в связи с ложными идеями и на заболевание мозга. Для дальнейших наблюдений и для немедленного назначения нужного лечения необходимо следовало бы д-ра Шкарвана передать специалистам, для чего и перевести его в госпиталь № 1. Журнал наблюдений и препроводительные документы будут пересланы.

Кашау, 11-го марта 1895-го г.
Д-р Францель.
Д-р Людвиг.

ЖУРНАЛ НАБЛЮДЕНИЙ *).

*) Журнал этот, хотя и содержит много неверных и неточных сведений, в общем я нахожу настолько характерным и интересным, что решил сообщить его читателям. Для меня переписал его один солдат, имевший возможность раздобыть его (А. Шкарван).

Над вольноопред. врачом-ассистентом к. и. гарниз. госпиталя № 20 Адальбертом Шкарваном, помещенным в вышеназванный госпиталь 7-го февраля на основании приказа корпусного командира от 7-го февраля для наблюдения над его умственными способностями.

АНАМНЕЗ.
О прошедшей жизни д-ра Шкарвана, преимущественно на основании его собственных показаний, могут быть установлены следующие данные анамнеза. Он родился в 1869-м году в Турдошипе, имеет в живых брата и сестру, которые совершенно здоровы. Его отец умер в 1881-м году от delirium tremens. Его мать жива и здорова. Шкарван говорит о ней, как о женщине религиозной, добросердечной, которая, несмотря на свой преклонный возраст, еще очень энергична и деятельна.
Первый класс гимназии Шкарван проходил в Лайчау, со второго до 4-го учился в Игло, остальные высшие в Кэзмарк.

По его показанию, он, будучи гимназистом, никогда не был особенно прилежен и предпочитал веселую компанию товарищей, или же занимался чтением рассказов для юношества, венгерской и иногда славянской поэзией. Он был настолько мало религиозен, что нанимал за несколько крейцеров других мальчиков для того, чтобы они отбывали за него обязательную исповедь. Он признает себя, свободно и открыто, врагом католической церкви и говорит, что, несмотря на то, что он католик, он посещал в гимназии классы закона Божия у протестантского профессора, державшегося рационалистических убеждений.

По окончании гимназического курса 1886-го года, он поступил на медицинский факультет при Буда-Пештском университете. Здесь он пробыл один год и также, как в предшествующие годы, занимался не особенно прилежно, и посещал часто только лекции анатомии. В этот год он в широкой мере испытал все удовольствия, которые большой город может представить молодому человеку. Он много занимался также английской, русской, итальянской беллетристикой и часто бывал в театре. Но, не будучи в состоянии отказаться в Буда-Пеште от беспорядочной жизни, он в следующем году поступил в Пражский университет.

Там он сошелся с земляками, которые отвлекли его от научных занятий, и он опять стал веселиться и кутить с ними. В этот период ему попали в руки сочинения Толстого, которым он приписывает свой внутренний переворот и возрождение. Под влиянием этих сочинений он насильно вырвался, из своей беспутной жизни в Праге, перешел на 8-й семестр в университет в Инсбрук, где совершенно отдался изучению медицины.

Здесь случилось то, что одна молодая девушка, вследствие несчастной любви и ревности к Шкарвану, застрелилась. Случай этот, по показанию самого Шкарвана, подействовал на него потрясающим образом. Несмотря на то, что он с полной серьезностью занялся изучением медицинских наук, христианско-социальный вопрос, тем не менее, интересовал его. Вероятно на интерес этот оказали влияние те знакомства, которые он свел с первыми панславистами настоящего времени, а также с русскими студентами и патерами иезуитами. Первые полгода он отслужил в пехотном № 67 полку, в Эпериес в 1889-м году. В октябре 1894 г. для отбывания второго служебного полугодия он поступил в императорский и королевский госпиталь № 20 в Кашау.

В течение первых трех месяцев он исполнял свои обязанности в отделении, куда он был назначен, и своею точностью, послушанием и прилежанием заслужил полное одобрение своего начальства. В течение первых трех месяцев он большею частью проводил свое время в обществе своих коллег, обедал и ужинал всегда с ними, был всегда весел и в хорошем настроении. Приблизительно в первой половине декабря 1894 г. он стал отстраняться от своих товарищей, по вечерам не приходил в их общество, а всегда оставался дома и вместо ужина пил русский чай без рома.

В свободное время, как в госпитале, так и у себя, он читал русские газеты, произведения Толстого и переводил русские сочинения на немецкий язык. В последнее время он избегал всякого общества, но обыкновенно с 1 часу дня и до 7 час. веч. оставался в госпитале, углубившись в русские книги. То одиночество, в котором он провел последнее время, та бурная борьба между идеалом и разумом, которая происходила внутри его, могли вероятно привести его к тому шагу, который он сделал 7-го февраля.

В этот именно день он написал письмо, находящееся в копии при журнале наблюдений и послал его с ефрейтором-швейцаром начальнику госпиталя. В этом письме он заявил, что с этого времени он решил не исполнять своих служебных обязанностей, и в истинном смысле этого слова перестает быть солдатом, так как это противоречит его убеждениям, его образу мыслей, его совести и его религиозному чувству. Он вполне поэтому сознательно понимает то, что он делает и знает, что будет посажен в тюрьму, но тем не менее не может поступить иначе, так как находится под властью, стоящей выше власти всех великих европейских держав.

Начальник госпиталя послал к д-ру Шкарвану двух старших ординаторов, чтобы они уговорили его явиться на службу. Но все увещания гг. старших ординаторов были напрасны, и только тогда, когда начальник госпиталя прибыл сам к нему в сопровождении одного офицера, он изъявил готовность следовать за ним в госпиталь. Там он был помещен в 1-е отделение для наблюдения за его умственными способностями.

STATUS PRAESENS.
Д-р Шкарван, высокого роста, костяк его крепкий, мускулатура довольно сильная. Форма головы нормальная, окружность ее 56 с. Зрачки поставлены равномерно, реагируют быстро. Левая Naso-labial’ная сладка выражена сильнее правой. Коленный рефлекс повышен в сильной степени, а также и кожные рефлексы. С закрытыми глазами и сомкнутыми ногами стоит твердо, при перемене этого положения покачивания не замечается, и походка его совершенно уверенная. Чувство локализации во всех частях тела очень понижено. Чувствительность же, напротив, повышена. Кроме того в нем замечается легкая возбужденность. Деятельность сердца нормальная, тоны чистые; пульс 79. В обеих верхушках легких притупленный звук. Исследование мокроты дало: туберкулезные бациллы и эластические волокна. Исследование нижней части живота не показало никаких болезненных изменений. Температура нормальная. Аппетит и стул правильны.

НАБЛЮДЕНИЕ.
7- Февр. — Наблюдаемый чувствует себя легко и довольно хорошо. Ход его мыслей утверждает его в том, что он действовал правильно, не смотря на то, что его коллеги, оба старших ординатора и начальник госпиталя указывали ему на последствия его поступка. Аппетит хороший, сон спокойный, общий вид порядочный.

8-9 Февр. — Ничего особенного.

10 Февр. — Его посетила невеста со своею матерью, после того, как узнала о его поступке. Посещение было для него неожиданно и взволновало его. Его будущая теща просила его не делать свою невесту несчастной. Во время последующего разговора, происходившего в присутствии врача, она спрашвала его о побудительных причинах его поступка и о том, остается ли он при своем намерении, и если да, то что должна делать его невеста? Он ответил: „Пусть будет что будет, я остаюсь при своем решении, а что делать моей невесте, это она сама должна знать, это зависит от ее воли, а я влиять на нее не хочу». Результат этого разговора он определил следующим образом: „Отношения к великой моей радости остались прежние, именно: я люблю, и она меня любит». Но ближайших оснований такого вывода он не дал.

11-12 Февр. — Пациент страдает диареей.

13 Февр. — Д-ру Шкарвану предложено сообщить письменно некоторые данные, могущие иметь ценность для анамнеза.
Между этими данными есть несколько мотивов, на которых он основывает свою душевную борьбу, пережитую им во времена студенчества, которые характеристичны. Сам католик, он ненавидит католическую религию с ее обрядами, и только религиозность народа и некоторых интеллигентных людей заставляла его относиться к ним с уважением. В последние два года пребывания в гимназии, он делал все то дурное, что more patrio (до обычаю предков) привыкли проделывать все молодые люди. Он отдавался удовольствиям всеми силами своей души, думая, что в них и заключается человеческое счастье. И он сначала испытывал его действительно, потому что внутренняя сущность его еще не пробудилась; он не видал темных сторон беспорядочной и развратной жизни, так как она ослепляла и увлекала его своим кажущимся блеском.

Буда-Пешт в особенности представил ему возможность в широкой мере пользоваться удовольствием. Он был желанным товарищем в серьезном, менее серьезном, легкомысленном и совсем беспорядочном обществе, так как он до сих пор обладает в достаточной степени способностью приспособляться. Так безнравственно проходила вся его жизнь; он проводил, ночи, играя в карты, танцуя, пьянствуя и занимаясь любовными похождениями и все еще не имея понятия о своей нехристианской, противной Богу, жизни. Его душевное состояние представляло собою смешение благородного и низкого.

Вскоре разочарование и сомнения стали все более и более проникать в его душу, и его пребывание в Праге только способствовало тому, чтобы сделать из него пессимиста, ищущего в окружающей жизни и в книгах помощи, и находившего вместо дел только одно одурение. Любимым его местом пребывания в это время был анатомический театр, и не то, чтобы наука, а картина разрушения, тления, уничтожения, — было то, что влекло его туда. Описывая это состояние, он изображает его в следующих патетических выражениях: „Ты и все вы, наблюдающие зернистое перерождение легких при пневмонии, — вы также будете безжизненными трупами, и все перестанет быть для вас. Зачем мы радуемся, зачем живем, если нынче или завтра придет конец жизни. Нет спасения от смерти».

Он терял веру все более и более, не веру, которой учит катехизис, а веру в социальные порядки нашей жизни, в жизнь вообще. Он переживал ужасные дни, он завидовал неодушевленным предметам, потому что они ничего не видят, ничего не знают. О пережитом им в это время он вспоминает неохотно и говорит, что он дошел до той границы, где люди сходят с ума. В этот период своей жизни, период внутренних усилий и борьбы, он познакомился с сочинениями Толстого, которым он приписывает совершенную перемену его образа жизни. Толстой, говорит он, сказал ему, что жизнь кажется ему только потому такою ужасною, что сам он живет скверно; человек должен перестать считать свою жизнь своею собственностью; человек должен искать не наслаждений, а истину и любовь; внутренний человек должен преобразоваться, и тогда преобразуются и внешние социальные отношения.

Он поверил в то, — что так жить возможно и что его существование станет вновь полно смысла. Он оставил кутежи, карты, товарищей, женщин и ему стало легче. Он углубился в себя, и начал ту новую работу, которая хотя и была трудна, но вознаградила и вознаграждает его. Толстой научил его любить Христа и следовать ему. Под влиянием этих сочинений он начал вести порядочную жизнь, начал прокладывать свой путь наперекор общему течению, не поддаваясь его волнам. С тех пор он стал искать как в чтении, так и в своих поступках только правду. Он охотно внимал истине, кто бы ни провозглашал и ни указывал ему ее — Сократ ли, Будда ли, или Конфуций. *)

*) Выпускаются медицинские наблюдения, касающиеся физического состояния здоровья А. Ш., не имеющие интереса для читателя. — Ред.

15. Февраля. Невеста с своей матерью посетила его во второй раз. Он был рад видеть их обеих успокоенными и довольными, но приписывает это тому, что они надеются на его освобождение.

16 Февраля. Пациент чувствует себя несколько слабым, жалуется на вялость и спит мало.

17 Февраля. Пациент жалуется на боли в плечевом сочленении, активные движения невозможны, пассивные же с трудом и сильными болями……………

20 Февраля. Его навестил его брат. Он жалеет его судьбу, судьбу матери и необеспеченной сестры. Он требовал от наблюдаемого от имени матери, его знакомых и друзей, чтобы он отказался от своего намерения. Но все эти требования остались без успеха. Малодушие брата огорчило д-ра Шкарвана более, чем малодушие женщин, и он — довольно резко отстранил тягостное для него требование. Он сказал брату:
— Я был бы низкий человек, если бы поступил иначе, внешний мир не даст мне ничего, мой внутренний мир дает мне радость и удовлетворение; вы не понимаете этого: мне лучше, чем вам.

21 Февраля. Пациенту предложено мотивировать свой последний поступок, и он обещал через несколько дней пред¬ставить аргументацию письменно.
…………………………………………………………………………………………….
26 Февраля. Пациент передает требуемые данные для объяснения своего поступка. Написанное им передается здесь дословно: „Хотя я никогда не занимался специально вопросом о войне и общей воинской повинности, но как только новый свет учения Христа осветил меня, мое внимание обратилось невольно на него. Правда, я всегда питал естественное, свойственное всем людям, отвращение к милитаризму, но не задумывался над этим, и, не размышляя, склонялся к общему мнению, что война есть неизбежное зло, которое будет существовать до тех пор, пока существуют люди. Дарвиновская теория о постоянной борьбе за существование, на которую так часто и неуместно ссылаются люди, поддерживала — и во мне это мнение. Ибо хотя верно, что жизнь есть борьба, но неверно, что это есть борьба железом — брата против брата.

Уже и в настоящее время человек выходит на борьбу за существование вооруженным более благородным оружием и начинает понимать, что ему выгоднее быть в братстве со своими ближними, чем враждебно отделять себя от них. И весь ход истории в особенности ясно со времени Христа доказывает, что люди все более и более отвращаются от грубости, и нравы и сознание их облагораживаются. И потому сознательно или бессознательно, но мы движемся вперед единственно только теми мыслями, которая возбудил Христос. Мы не переросли учения Христа, как это думают европейцы новейшего времени, а мы скорее не доросли до истинного понимания его, не говоря уже об умении устроить нашу жизнь сообразно ему. Важную, можно сказать, главнейшую заповедь дал людям Христос, отменивший до тех пор действовавший закон: „око за око, зуб за зуб» (действующий и до ныне), сказав: „А Я говорю вам: не противься злому» или как это сказано в другом немецком переводе: „Wiedersetzt euch nicht dem Ruchlosen» *).

*) Немецкий перевод Эсса.

Заповедь эта должна быть принята в ее обширнейшем смысле, и тот кто ее принял, для того уже разрешены многие угнетающие вопросы. Заповедь эта, когда она будет принята человечеством (а это должно совершиться), приведет также к разрешению всех жгучих вопросов. Не парламенты или анархисты, а то обстоятельство, что люди дадут другое направление своему сознанию, произведет изменение к лучшему. Не извне, а изнутри должна придти реформа.

Практическое учение и вывод, которые должны вытекать для человека из этого учения относительно милитаризма заключается в следующем: „Я знаю, что милитаризм стал громадной и ненужной тяжестью для человечества; кроме того, он есть зло в мирное и военное время, и потому я не буду с ним бороться насилием, так как это было бы дурно и бесполезно, но я просто не приму участия в зле. И я буду поступать так только в том случае, когда это даст мне внутреннее удовлетворение и когда поступок этот будет для меня выгоднее, чем продолжать быть рабом государственного закона.

Какая радость? Какая выгода? Какая польза?! — спрашивает плоть человеческая. Разум отвечает на это, и все мое внутреннее существо подтверждает этот ответ: „Дух не знает пределов, а жизнь духа — единственная истинная жизнь — действует и живет вне препятствий; ни время, ни место не имеют на нее влияния. „Ветер воет в пустыни, ты слышишь его шум, но не знаешь, откуда он приходит и куда уходит». Так же и жизнь духа: ощущаешь блаженные последствия ее деятельности, сознаешь правоту ее и не спрашиваешь: зачем? для чего? Не чувствуешь даже потребности таких вопросов.

Уже долгое время были таковыми мои чувства, мои мысли, моя внутренняя деятельность, но я все еще продолжал тянуть старую лямку. Противоречие между тем во что я верил и моею жизнью лежало тяжелым бременем на моей совести. Но я не мог освободиться от него, потому что я не созрел достаточно для того, чтобы свободно стряхнуть его с себя. Ибо учение это не есть предписание, не есть долг и обязанность; оно есть свобода, „благая весть», как оно названо, самим Христом.

В особенности сильно возбужден был во мне интерес к вопросу о воинской повинности во время службы моей в Кашау, потому что мне тут часто представлялся случай обсуждать его с разных точек зрения вследствие общения с офицерами. Чем более я слышал, чем более я видел, тем более подтверждались мои мысли. Угнетающее меня чувство и напряжение мысли заставляли меня вперед уже предчувствовать, что мне предстоит какой-то психический толчок. Этому немало способствовало и то, что я ежедневно наблюдал из своих окон ученье солдат, слышал этот хаотический шум в казармах. Я слышал из своей комнаты звяканье ружей, вскидываемых по команде на приклад и при целевых упражнениях; при помощи воображения я видел уже тот день, когда они также механически, как машина, лишенные воли, возьмут заряженные ружья на приклад, будут стрелять, а целью будут такие же живые и чувствующее люди, как и они.

Невольно приходили на память слова Л. Толстого из его сочинения „Царство Божие внутри вас: „И вот скажет один дипломат другому какую-нибудь глупость и они пойдут все, как скотина, которая идет на бойню, понукаемая кнутом погонщиков, будут испытывать страдания и опасности и причинять страдания и смерть таким же невинным, не имея никаких разумных оснований того, что они делают. — Все народы исповедывают один закон любви, терпения и прощения и изобретают новые лучшие ружья и взрывные машины для того, чтобы завтра же, может быть, иметь возможность лучше убивать друг друга. Каждый в отдельности чувствует эту неправду, но не может ничего сделать сам и повинуясь только палки и голосу своего погонщика, ради него терпит все опасности и даже смерть, только потому что не может, и у него нет ничего высшего, на что бы он мог опереться. И как может перемениться и стать лучше мир, когда общество состоит только из таких членов. Как можно строить дом, когда бревна гнилы и кривы». Так приблизительно говорит Толстой.

В среду вечером, в то время как голова моя была занята этими мыслями, тяжесть сознания того, что и я участник войны угнетало мою совесть. Тяжесть эта, наконец, стала так велика, что я почувствовал, что мне ее более не вынести. Но как только борьба моя окончилась, и я решил сделать то, что я сделал, и что вам уже известно, мне стало легче. Около полуночи я писал письмо, и после этого спокойно заснул до утра. До половины дня я чувствовал беспокойство от ожидания, но с тех пор — состояние моей души опять обычное, такое же как прежде. Я не знаю удалось ли мне, хотя бы приблизительно, сделать понятным г-ну старшему врачу мой поступок. Я желал этого тем более, что я охотно делюсь своими мыслями с теми, кто меня об них спрашивает и с теми, к кому я питаю доверие или же любовь».

27-28 Февраля. Пациент чувствует себя хорошо, в оба дня не случилось ничего достойного замечания.

3 Марта. В течении 14 дней д-р Шкарван ходит гулять по саду в сопровождении надзирателя. Цвет лица пациента, за последние дни, то краснеет, то бледнеет. Сам пациент грустен и часто лежит в раздумии на своей кровати.

6 Марта. Г-н старший врач, д-р Людвиг, который при своих обходах только кратко осведомлялся о состоянии наблюдаемого, вступил с ним в более продолжительный разговор. Г-н старший врач старался примерами из истории культуры человечества, сравнениями цивилизованного человека с дикарем, на основах психологии, убедить испытуемого в том, что люди с древнейших времен всегда образовывали государство и уполномочивали управлять им того из своей среды, который по своим выдающимся качествам был достоин такого высокого назначения. Благополучие и безопасность людей, живущих в таких государствах, требуют, чтобы с искони веков существовавшее учреждение вооруженной силы, существовало бы и впредь.

Но всякое убеждение было напрасно. Д-р Шкарван упорно оставался при своих мыслях, которые он считал единственно верными и о которых он утверждает, что, с развитием сознания людей, они будут распространяться все боле и более. При изложении своих взглядов, а также и при защите их он часто приводит цитаты из сочинений Толстого. Каждый раз, как только он упоминает имя Толстого, в глазах его можно заметить особенный блеск в связи с общим возбуждением.

10 Марта. Д-ра Шкарвана посетила его мать. Посещение это было для наблюдаемого неожиданностью, и так как он не был приготовлен к нему, то оно взволновало его. И просьбы матери, которая надеялась на материальную поддержку со стороны его, остались тщетны: он остается при своих убеждениях. После посещения его мать была спрошена о том, не заметила ли она перемены в испытуемом, но она утверждает, что он всегда был таким, каков он и сейчас.

13 Марта. Мать наблюдаемого пишет письмо, в котором она объясняет, что при своем посещении сына она потому ничего не хотела сказать относительно его поведения, что боялась, чтобы ее показания не послужили поводом к лишению его диплома. Она допускает в своем письме, что ее сын, который всегда был серьезен, теперь часто смеется; эта перемена заставляет ее опасаться, что ее сын наследовал сумасшествие от отца.

15 Марта. Старший врач д-р Людвиг обращает внимание д-ра Шкарвана на последствия его поступка. На предупреждение, что он может потерять свой диплом, он отвечает, что в таком случае он выучится английскому языку, чтобы иметь возможность практиковать в Америке. Когда же ему было объяснено, что в Америке практика допускается только по предъявлении диплома, то он заметил, что он может очень легко достигнуть возврата своего диплома в Дерпте, где у него есть знакомое влиятельное лицо. Ему было сообщено, что его может быть заключат в тюрьму, и это вызвало в нем большую радость. Но когда ему разъяснили, что заключение в тюрьме не то, что здесь в госпитале, и что ему может быть придется жить с другими, грубыми и необразованными людьми, то он сделался грустен и задумался. Но в заключение высказал, что он предпочитает тюремное заключение потере диплома.

17 Марта. В этот день были присланы в госпиталь найденные императ.-королевским гарнизонным судом в Кашау в квартире д-ра Шкарвана письма и выписки из русских сочинений Толстого. Копии приложены к актам. Из этих писем и выписок можно усмотреть, что д-р Шкарван на¬ходился в письменных сношениях с последователями Толстого, и что, кроме того что на него влияли эти идеи, уговоры (?) его единомышленников имели также большое значение в отношении его решения насильственно освободиться от воинской повинности. Описание поступков этих последователей Толстого, которые были заключены в тюрьму за свои убеждения, могло значительно способствовать тому, что одинаково и наблюдаемый тоже пожелал стать мучеником за правое дело и пожертвовать собой.

Meжду идеями и чувствами д-ра Шкарвана противоречие (?) в том, что, насколько это можно заметить из его бумаг, он присоединяется к взгляду Толстого на то, что воздержание от брака облагораживает нравы как мужчин, так и женщин, и следовательно он не должен бы был питать намерения жениться, но тем не менее по поводу посещения его невестой выразил, что он очень рад тому, что отношения между ним и его невестой остаются прежние, т. е. что он уверен теперь, что она будет и впредь его любить, несмотря на совершенный им поступок и на то, что он остается при своем намерении.

Не согласно также с христианским учением, выраженным в найденных записках, и то обстоятельство, что на вопрос, играл ли он раньше в карты, наблюдаемый ответил, что иногда и даже за последнее время он играл и всегда радовался, если его партнеры проигрывали (?!).

25 Марта. Около 8 дней наблюдаемый очень грустен, говорит мало и имеет дурной вид. На вопрос не произошло ли какого-нибудь изменения в его взглядах с тех пор, как он поступил в госпиталь, он отвечает:
— Нет, я думаю совершенно так же, как и при поступлении в госпиталь.

28 Марта. Вследствие запроса гарнизонного госпиталя гарнизонному суду последний получил через гражданское начальство справку, из которой видно, что отец д-ра Шкарвана умер от белой горячки, а дед его по матери от сумасшествия.

Кашау
4 Апреля 1895 г.
Подписано д-рами Францель и Людвиг.

Примеч. от редакции.: В этом „Докладе» много нелепых и неверных утверждений, которых, впрочем не стоит опровергать, за исключением одного, более важного, по нашему мнению. А именно: не только никто не „уговаривал» Шкарвана отказаться от службы, но никто решительно из его друзей и знакомых не знал о том, что он собирается сделать этот шаг (В. Чертков).

Реклама
Запись опубликована в рубрике Наше кредо с метками , , , , . Добавьте в закладки постоянную ссылку.

Добавить комментарий

Заполните поля или щелкните по значку, чтобы оставить свой комментарий:

Логотип WordPress.com

Для комментария используется ваша учётная запись WordPress.com. Выход / Изменить )

Фотография Twitter

Для комментария используется ваша учётная запись Twitter. Выход / Изменить )

Фотография Facebook

Для комментария используется ваша учётная запись Facebook. Выход / Изменить )

Google+ photo

Для комментария используется ваша учётная запись Google+. Выход / Изменить )

Connecting to %s