Воспитание чувства братства всех людей

Няня с ребенком перед сном

Воспитание чувства братства всех людей

Анна Константиновна Черткова

Источник: Черткова А.К. Из моего детства. Воспоминания. (Б-ка свободного воспитания). Под ред. И. Горбунова-Посадова, Вып. 52, М., 1911, с. 160-178. Фрагмент.

По тому, что я помню и что знаю о нянюшке нашей, Дарье Кузьминишне, я с уверенностью могу сказать, что это была поистине редкостная по своим высоким душевным качествам женщина. И не только мы, дети, вспоминали ее с горячей любовью, но и наши отец и мать всегда отзывались о ней с восторгом и глубоким уважением. По их-то и других близких лиц рассказам я составила себе целое, вполне гармоничное представление об этой прекрасной женщине — удивительно доброй, всегда спокойной, ровной и, вместе с тем с сильной волей, несколько строгой и мудрой. „Кладезь народной мудрости», — говорил о ней мой отец.

В моем представлении она сохранилась, как статная, рослая женщина, с довольно смуглым и немного рябоватым лицом, с правильными, немного строгими чертами лица и с гладкой прической на уши темно-русых волос, иногда в темном шлычке, и в темном скромного покроя платье. Помню ее походку, плавную, неторопливую; отец говорил про нее, что она ходила „как пава», слегка откинув голову назад, что придавало ей несколько важный вид. Она никогда не сердилась, не повышала голоса, но и не помню ее также громко смеющейся или разговорчивой. Помню лишь ее добрую улыбку и тихий, мягкий голос, немного нараспев.

Годами она была значительно старше моей матери. Ей было, вероятно, лет под 40, а мать в то время была в возрасте между 21—28 годами, и потому, вероятно, во многом слушалась советов няни в деле ухода за детьми.

Из биографии няни я знаю, к сожалению, очень мало. Она была замужем, но муж ее был взят в солдаты еще при Николае I-м и пропадал без вести. Она ждала его после Крымской кампании и после того, как Александр II-й сократил срок службы, но он все не возвращался, и до нее только дошли слухи, что он был в бегах, и что был отдан в арестантские роты; не знаю, переписывался ли он с нею, но говорили, что она очень тосковала по нем, тем более, что потеряла своего единственного ребенка, умершего во время оспенной эпидемии. С тех пор она решила пойти в няньки и сначала попала в семью моего крестного отца (Алфераки, в Таганроге, где я родилась), а потом в нашу семью, к которой она и привязалась всей душой, как родная.

Была ли она крестьянкой или мещанкой, я тоже не помню. Знаю только, что она никогда не была крепостной, и это счастливое обстоятельство несомненно благоприятно отразилось на ее характере, — независимом, прямом, но притом сдержанном и скромном в обращении с людьми. Знаю также, что она была полуграмотна, то есть читала (по церковнославянски), но не писала. Она хорошо знала св. Писание, читала псалмы на память, рассказывала нам священную историю и знала множество народных сказок, песен, а также рассказов из жития святых.

Вспоминаю, например, что она рассказывала о жизни великомученицы Варвары, хоть осталось в памяти только то, что „ее мучители-воины отрезали ей груди, но она не изменила своей вере». Затем, помнится, что она рассказывала про Василия Блаженного, как он подметал метлой улицы (значение этого действия тогда мне было неясно) и как он бесстрашно говорил правду царям и боярам, заступаясь за народ. Еще вспоминаю очень интересное и особенно трогавшее меня сказание про индийского царевича, который отказался от царства, сделался нищим и ушел в пустыню. (Уже потом, будучи взрослой, от писателя Н. С. Лескова я узнала, что сказание о преподобном царевиче Иоасафе, попавшее в жития святых в Четия-Минеи, несомненно заимствовано из индийских легенд о Сиддарте Будде).

Но, вместе с тем, я совершенно не помню, чтобы она когда-нибудь рассказывала о чудотворности каких-нибудь святых или их мощей. Очевидно, если она и верила в это (чего наверное не знаю), то все-таки первостепенное значение придавала нравственной стороне жизни этих людей и, сколько помнится, всегда рассказывала про них по подходящему поводу или случаю из нашей детской жизни, — как бы в назидание нам, детям…

С няниных же слов я знаю также о таких сказаниях, как „Сон Богородицы» и о „Голубиной книге», — по крайней мере, названия эти были знакомы нам с детства. Одним словом, когда, уже взрослой, изучая народную литературу, я читала сборники Афанасьева и Сахарова и др., то нашла в них много знакомых образов и повествований; а язык народный, благодаря няне, стал мне с детства близок, понятен и мил.

Вероятно, сказки свои няня рассказывала нам чаще всего в дурную погоду, в сумерки, когда нельзя было гулять, и мы, слишком расшаливаясь, становились, должно быть, несносными. Няня садилась, бывало, на свою кровать или на старый клеенчатый диван в детской, мы забирались поближе к ней, садясь к ней вплотную, и она начинала рассказывать так, как рассказывали, вероятно, сказки в стародавнюю старину, — настоящей „сказочной» интонацией (не могу подобрать иного выражения). Речь ее текла, как беспрерывный ручеек, немного нараспев, без повышений. Увлеченные ее рассказами, мы иной раз, бывало, просидим до темных сумерек. Однако я совершенно не помню, чтобы она рассказывала нам „страшные», пугавшие детское воображение сказки. Их я узнала уже позднее от других лиц или читая сама. Очевидно, у нее было на столько такта, чтобы, избегать этого, да и мать моя, впрочем, была всегда против сенсационных рассказов для детей.

Мне кажется, что няня переделывала много сказок по-своему, так, например, все сказки про бабу-Ягу были далеко не так кровожадны и страшны, каковы они в самом деле существуют в народном эпосе. Иногда же она рассказывала сказку по поводу какого-нибудь случая из нашей детской жизни. Так, например, вспоминаю такой случай:

Я стою около двустворчатой двери из детской в нянину комнату и вкладываю в щелку между дверью и притолокой грецкие орехи, и один за другим раскалываю их, захлопывая дверь. Около другой створки двери проделывает то же самое брат Ляля; и вот я как-то замешкалась, вкладывая орех, и не успела еще вынуть пальца, как вдруг Ляля, смеясь, со всех сил хлопнул моей половинкой двери, так что я едва успела отнять руку и, испугавшись, заплакала.
— Ты мне чуть-чуть пальца не прищемил…

Няня стала меня утешать и, между прочим, говорит:
— А ты знаешь сказку про Лютонюшку? Нет? Ну, так вот — послушай.
И она рассказала, как жили дед да баба и у них не было детей, и как старуха горевала об этом. Однажды, сидя у печки, раздумалась старуха о том, что, вот, кабы у них был сыночек, да назвали бы они его Лютонюшкой, сидел бы он около нее на скамеечке, а она бы ему сказки рассказывала… И в это время входит в избу старик ее со связкой дров и, подойдя к печке, швырнул охапку дров к ногам старухи. „Ахти!» — разахалась, расплакалась старуха, схватившись за голову. „О чем ты, старая, плачешь?» — „Да как же мне не плакать, — отвечает старуха, — ведь кабы был у нас сынок Лютонюшка, да сидел бы он тут вот около печки, а ты бы швырнул так вязанку дров, так ты бы его убил на месте!..»

— Так вот и ты плачешь, как будто беда уже случилась, — прибавляет няня, улыбаясь.
И мне делается стыдно и смешно. И потом в жизни много раз я вспоминала эту нянину сказку, когда, по присущей моему характеру слабости, волновалась воображаемыми страхами.

Из всех няниных сказок я почему-то особенно любила одну, которую потом не могла найти ни в каких сборниках народных сказок (Впрочем, в сборниках Афанасьева есть вариант сказки про „Ивашку и ведьму», в которой одна часть напоминает нянину сказку, прим. ред.). Мы ее называли: „Сказка про Ивашеньку». К сожалению, помню ее только отрывками и не могу восстановить в точности ни содержания, ни формы изложения. Вот так она мне теперь вспоминается:

„Жила-была вдова в рыбацкой избушке, на берегу Волги. Осталась она вдовой с семью сыновьями, — мал-мала меньше. (Лицом все они были красавцы писаные, а у каждого во лбу звездочка горела и у каждого, кроме христианского имени, было еще прозвище (придававшее сказке, вероятно, аллегорически смысл, который, однако, ускользнул из моей памяти). Старшенькому 10-ти годов не было, а младший еще в колыбельке лежал)»…

Дальше рассказывается, как бедная вдова бедствовала и не знала, чем прокармливать своих детей. „И вот как-то пошла она на речку белье полоскать. И вдруг водяной ухватил ее за ногу и совсем-было утащил в воду, но она взмолилась ему:
— „Отпусти меня, водяной! У меня семеро ребят, мал-мала меньше, сидят, голодают, меня дожидают».
И вот водяной отпустил ее, но взял с нее слово, что она подарит ему одного из своих сыновей, и взамен этого обещал ей, что семья ее никогда не будет голодать, и что у нее удача будет.

И потом рассказывается, как мать вернулась домой, как она проплакала всю ночь, как ей трудно было решиться на то, чтобы отдать одного из своих сыновей, и как она, не зная, на ком остановить свой выбор, „собрала последнюю мучицу, напекла жавороночков и в одного из них вложила заметочку» (не помню — какую именно). Когда дети встали, она положила на стол этих жавороночков и предоставила им брать на выбор; и вот жребий выпал на третьего сына — Ивашеньку-семилеточку.

Потом рассказывается, как она „его одевала, слезами обливала, в путь-дороженьку собирала». Как дальше идет, — не помню. Одним словом, вдова отдает водяному этого Ивашеньку.

Затем рассказывается, как с тех пор повалила действительно удача вдове. Всегда у нее был заработок, всегда дети сыты и одеты. Но она все не могла забыть своего сына Ивашеньку, и по вечерам, когда уложит детей спать, она выходила на крылечко и, смотря на небо, сама себе говорила:
— Вон звездочка моего Ивашеньки горит (по-видимому выходило как-то так, что семь звезд ее детей соответствовали семи звездам Большой Медведицы).
А в это время сын ее Ивашенька жил у водяного царя тоже в полном довольстве. Но все тосковал по своей матушке родимой.

И вот однажды он просится у водяного, нельзя ли ему побывать хоть часок на берегу, повидать хоть издалека свою мать и братьев. Водяной предостерегает Ивашеньку, что он теперь не может предстать перед людьми в своем настоящем виде, так как иначе, если он, водяной, снимет с него заговор, то с его матерью и братьями случится большое несчастие. И он соглашается, наконец, отпустить Ивашеньку, обернув его в лягушонка.

И вот выскочил лягушонок на бережок, с бережка на заваленку, с заваленки на окошечко, а окошечко было открытое. И вот он видит: в горнице стоит его матушка; вернулась она с базара и принесла своим детушкам пирожков сдобных на угощенье. И вот он слышит, как она раздает их: „Вот тебе, Петенька, вот тебе, Васенька, вот тебе…» и т. д. — И как раздала она последний пирожок меньшому, не выдержал Ивашенька и заговорил человеческим голосом:
— И мне, и мне.

Оглянулась вдова, испугалась, — почудилось ей, будто она голос Ивашеньки услыхала. Глядь, никого нет. И подумала она, что кто-нибудь из детей еще попросил, знать она ошиблась, раздавая, и отобрала у них пирожки и стала опять раздавать. И опять, как раздала последнему, слышит тот же голос:
— И мне, и мне.

И оглянулась она на окошечко и видит: лягушонок на подоконнике скачет; кинулись к этому лягушонку дети, хотели его придавить, но удержала их вдова, говоря:
— Не троньте его. Неравно в нем душенька нашего Ивашеньки сидит.

В следующий раз Ивашенька навещает свою мать, обращенный в мышонка, и опять видит, как мать раздает гостинцы: кушачки позолоченные, и опять она слышит голос своего Ивашеньки:
— И мне, и мне. — И видит мышонка на подоконнике, и дети хотят кошку напустить на него, но она опять удерживает их.

И потом в третий раз посещает Ивашенька свою мать в виде птички — чижика. И опять повторяется то же самое.

Тут, кажется, дети изловили чижика и посадили его в клетку, и мать не остановила их. И после этого водяной насылает на них какое-то наказание. Не помню, что именно, но кажется, что все дети умирают или от голода, или от напавшей на всех сразу болезни. Но чижик их выручает. Он просится, чтобы мать его выпустила в окошко, и улетает куда-то и приносит „воды живой» и „воды мертвой», вспрыскивает своих братьев, и они воскресают. (Не помню в точности). Кажется, Ивашенька возвращается после этого к водяному, как бы жертвуя собой, и вот в награду за его самоотверженный поступок с него падают чары, и после этого он предстает перед матерью уже Ивашенькой-богатырем. И кончается сказка общим благополучием.

В связи с этой сказкой вспоминаю такую сцену из нашей детской жизни. Няня, очевидно, была в гостях и, вернувшись оттуда, принесла нам гостинцев. Помню, как она стоит в детской с мешочком в руках и, вынимая оттуда, кажется, засахаренные орехи и пряники, раздает их нам, и как маленький Володя тянется к ней и нетерпеливо просит: „И мне, и мне». А няня говорит:
— Откуда это у нас Ивашенька взялся?
И мы смеемся, и с тех пор часто зовем Володю Ивашенькой.

У няни был мягкий, мелодичный голос. Она никогда громко не пела, но, укладывая нас спать, пела тихим, нежным голосом свои немного грустные, задушевные песенки. Уложив нас спать, она зажигала лампадку, так что в комнате становился полумрак, и начинала убирать вещи, прибирать комнату, продолжая все напевать. И мы привыкли засыпать под ее пение.

Быть-может, с точки зрения современного воспитания, это и не рационально, но нам бы, наверно, казалось скучно и уныло без няниных песен, которые так нежно ласкали и тихо усыпляли.

И я вспоминаю, что долго еще спустя мне думалось, что никто уже не споет так хорошо, как бывало няня.

Знаю еще одну оригинальную особенность няни, ту, что ее не считали православной. В церковь она ходила, кажется, только для нас, то есть водила нас, когда была больна мать, хотя вместе с тем посты соблюдала, но постилась беспрерывно, то есть никогда не ела мяса, употребляя, однако, рыбу и молоко. Помню, у нас в доме говорили, что она наложила на себя пост до возвращения мужа. Когда же с ней заговаривали об ее вере, она избегала отвечать прямо.

Отец говорил, что она никогда не рассказывала о своем прошлом. Было предположение, что она воспитывалась в староверческом скиту, и оттуда у нее была такая строгая выдержанность в характере и поведении. А между тем, наша православная прислуга в насмешку называла ее „молоканкой» или „хлыстовкой». Насколько это было справедливо, — я не могу решить, но прозвище „молоканка» осталось у меня в памяти с тех пор, хотя я еще совсем не понимала его.

О няне у меня самые радостные и приятные воспоминания. И ей, я чувствовала, обязана первыми семенами, так сказать, „демократизма» в моем характере или вернее, — не сознания еще, — а чувства братства всех людей. Такие понятия, как „все люди равны перед Богом», „на том свете не будет ни мужика, ни барина», „все твари — Господние чада» (именно „чада», а не „дети», она говорила), запали мне в душу с самых ранних лет, как я только себя стала помнить. И с самых ранних лет все эти понятия стали для меня уже аксиомами. К чести моих родителей, они не только не противодействовали этому направлению, но сами всегда подтверждали и показывали нам в этом пример отсутствием какого-либо барского высокомерия перед прислугой и рабочим народом.

Вспоминается мне наша детская, сидящая на низенькой скамеечке няня, вяжущая чулок, а за столом сидит тетя Варя и что-то шьет или кроит (по этому я сужу, что мне было уже не менее 5-ти лет, а, может быть, и около 6-ти, так как тетя Варя была уже у нас), и они о чем-то рассуждают. Помнится, я понимала, что они говорят что-то о Вере. Тетка была страшно православная. И вот няня говорит, как всегда, своим мелодичным, тихим голосом, а тетя Варя бросает резкие, отрывочные фразы презрительным тоном. Я не понимаю, что они говорят, и не вслушиваюсь в разговор, но случайно у меня запомнилось несколько слов из этих разговоров, по которым я потом, именно с помощью тети Вари (с которой я вспоминала няню, будучи уже взрослой), до некоторой степени могла восстановить слова няни.
Тетка о ней отзывалась так:
— Полуверка какая-то была, да и вольнодумка порядочная, известно — мужичка, за мужиков и заступалась.

Разговоры, подобные описанному здесь, между теткой и няней происходили после недавнего освобождения крестьян, с которым тете Варе при ее крепостническом воспитании было трудно примириться.

Говорили они, бывало, о Страшном Суде и втором пришествии Спасителя. В моей памяти и воображении нянины слова сложились в такой форме: „… И откроются врата Царства Небесного и войдут в них перво-наперво нищие, страннички, калеки, убогие. А за ними вслед — мужички-пахари. А потом уж господа-грамотеи и купцы-богатеи…» Тут она еще что-то добавляла, — что-то в роде того, что „которые не обижали народ или покаялись»…
„А напоследок всех попы-архиереи. Они строже всех судиться будут». Когда же ее спрашивали, как рассказывала тетя Варя: „А куда же по-твоему цари и начальники пойдут?», то няня тем же невозмутимым голосом прибавляла:
— Государь наш батюшка Александр Николаевич в первом ряду с мужиками пойдет. Уж ему там место уготовано… Мужички его на своих руках внесут… А что до остальных прочих — о том не сказано, не знаю, — прибавляла она уклончиво.

Где это и кем было „сказано» — не знаю и я, но она очень часто употребляла это выражение для подтверждения своей мысли.

Вот еще один случай, характеризующей няню, который я, однако, не могу утверждать, было ли это наяву или во сне, но представлялся он мне так живо и правдоподобно, что, не колеблясь, запишу его в свои воспоминания. Мне, вероятно, года 3, Ляле — 5. Мы играем в палисаднике. Няня сидит невдалеке от нас на скамье и, кажется, вяжет чулок. Должно быть, ранняя весна, потому что местами еще лежат кучи грязного снега, местами же стоят лужи. Мы разрываем не то щепочками, не то лопаточками снег и делаем нечто в роде канавок и любуемся, как образуются ручейки и бегут со склона горы к реке, смывая и скатывая за собой камушки.

Вот мы стоим, прислонившись к решетке палисадника, и смотрим вниз на журчащие ручьи и слушаем звук скатывающихся камешков. Вдруг няня не то окликает нас, не то какой-то странный шум вверху над головой привлекает мое внимание. Я поднимаю глаза и вижу пролетающих над нашими головами больших белых птиц. Их немного, — всего две или три. И в ту же минуту раздается какой-то сильный треск. Это выстрел, который я, кажется, в первый раз слышу и сначала не понимаю, что это такое, — словно у меня в ушах что-то лопнуло… И, глядя вверх, я, как сейчас, вижу, как сверху летят какие-то белые пушинки, которые мне сначала кажутся снежинками, и как какой-то большой комок закрутился в воздухе и шлепнулся на землю в другом конце палисадника.

Вот на земле лежит что-то большое, белое и трепыхается, а потом вдруг затихает и лежит уже неподвижно. Мы ничего не понимаем, но с любопытством рассматриваем убитую птицу. Мне она представляется просто гусем, каких я много видала на птичьем дворе, но вряд ли то был гусь; а вернее, что один из аистов, которые водились у нас на крыше бани, а, может быть, и лебедь, которые, смутно вспоминаю, водились на Волге в камышах, — не могу, однако, теперь сказать наверное. Но все же вернее предположить, что это был лебедь, тем более, что лебяжий пух скорее мог бы соблазнить какого-нибудь охотника. Что бы то ни было, но вижу няню, как она ахает, качая головой и выражая, должно быть, сожаление, и я чувствую, что сделано что-то дурное, хоть и не совсем понимаю, что именно.

Все это было для меня ново и потому глубоко запечатлелось в моем представлении. И я как сейчас помню на белых перьях ярко-красные пятна, которые, однако, не внушали мне тогда никакого страха, ни ужаса. Смутно вспоминается еще то, как кто-то берет мертвую птицу и уносит куда-то.

Много лет позднее, когда я, уже в юности, читала легенду о Сиддарте Будде, о том, как он спас подстреленного лебедя, упавшего к его ногам, я вдруг живо вспомнила этот маленький случай из моего детства, и мне искренно, по-детски, стало жаль, что в нашем случае птица оказалась не живой, так как я была уверена, что няня поступила бы с нею так же, как и Будда. Она очень жалела животных, и отец мой называл ее „сердобольной» и рассказывал, что у нас всегда бывали заброшенные котята или хромые собаки, которых она выхаживала и выкармливала и которые везде лазали и гадили, за что, предполагаю, доброй няне не раз попадало от отца.

Вспоминаю еще такую сцену: Мы сидим за утренним чаем, в столовой. Входит няня и подносит маме на тарелке сдобный хлеб с миндалем и, в пояс кланяясь, как-то особенно торжественным голосом просит ее принять в память дня ангела ее покойного отца, раба Божьего Кузьмы.

Вспоминаю, что от нее же мы слыхали рассказы о каком-то Кузьме-бессребреннике. И нам казалось, что она рассказывает про своего отца „Кузьму Демьяновича», который как будто не любил денег. И только, будучи взрослой, я от матери узнала, в чем было дело.

Это было так: Первый мой ребенок родился в день 1-го ноября. И я помню, что мать моя, бывшая при мне, улыбаясь говорила: „Сегодня день св. Кузьмы и Демьяна — бессребренников. Вот и дочка у тебя, видно, бессребренница будет — в родителей своих. Помнишь, как няня Дарья Кузьминишна всегда почитала этот день, в память своего отца?..

И можно сказать, что няня не только по своим симпатиям, но и на деле, по рассказам моих родителей, была замечательно бескорыстна и, как говорит отец, даже „горда» в денежном отношении. Она, например, никогда не соглашалась принимать денежных подарков (на которые мой отец был всегда щедр выше средств) и не только ничего не копила про черный день, но все раздавала, что только могла. Мать говорила, что она почти насильно должна была навязать ей определенное жалованье.

По словам моей матери я знаю, что няня прожила у нас 7 лет и была безупречно добросовестна в исполнении своих обязанностей, чрезвычайно преданна матери и разумно-нежна с детьми. И, как говорила мать, за все ее пребывание у нас, у матери моей, кажется, только один раз было против нее неудовольствие. Мать рассказывала мне об этом, уже когда я была замужем, — по поводу того, что она, моя мать, всегда осуждала манеру класть к себе в постель маленьких детей и спать с ними, как делают некоторые матери и няньки.

И помнится, что я сказала матери: „А между тем, у меня сохранилось воспоминание, что я, маленькая, лежу под боком у кого-то, кажется у няни, и чувствую теплоту тела и мягкую грудь. Ведь не могу же я помнить, как ты меня кормила грудью?» На это мне мама с удивлением заметила: „Неужели и ты можешь помнить это? А мне кажется, что это была не ты, а Нелли».

И вот по этому поводу мать и рассказала, что единственный случай ее неудовольствия против няни и был, именно, тот, когда она, однажды ночью, встав, чтобы посмотреть, кажется, больного ребенка, вошла в детскую и нашла меня, или Нелли, как ей казалось, спавшей с няней на постели. И под влиянием рассказа матери во мне вдруг всплыло это как будто забытое воспоминание детства, которое мне теперь представляется так:

Я стою, очевидно, утром, у няни на постели. Няня одевает меня. На ее щеках слезы, которые я стараюсь стереть своими ручонками и удивляюсь, что она не отвечает на мои ласки и заигрывания. В той же комнате я вижу мать, с необычно строгим лицом, что-то быстро-быстро выговаривающей няне и, как мне кажется, „обижающую мою няню». Конечно, я не помню слов, но помню только несвойственную моей матери строгую интонацию голоса, производящую на меня неприятное впечатление. Кажется, дело было в том, что я кричала, должно быть, чего-то испугавшись во сне, и не хотела лежать в кроватке. И няня взяла меня к себе, чтобы успокоить, и, вероятно, так и заснула вместе со мной.

Разумеется, мать моя была права в данном случае, но детское чувство имеет свою особенную логику. И сколько я себя помню в детстве, я всегда судила так же: „Кто сердится, тот не прав — в глазах детей» (слова Льва Николаевича Толстого. Из его дневников, – прим. ред.).

Когда же мать моя сердилась, что, однако, случалось очень редко, мне она казалась чужой. Ей это было положительно несвойственно, и меня это пугало и в ту минуту отчуждало от нее.

Я должна еще прибавить тут, что решительно не помню няни сердящейся и даже возвышающей голос, или же говорящей недобрым голосом. А между тем хорошо помню некоторые ее наставления и так же то, как она нас, детей, мирила и выговаривала нам за наши детские ссоры и обиды друг друга. Особенно осталось у меня в памяти, как она во время моих ссор с братом Лялей, бывало, гладит меня по голове и, смотря мне прямо в глаза, внушительным и ласковым голосом говорит:

— Будь умницей, Галенька! Не обижай бедного братца Ляленьку. Пожалей его.
А когда я с обидой в голосе говорила:
— Это он меня обижает, — а он, действительно, нередко меня обижал, пользуясь тем, что он „больной», — то няня мне внушала:
— А ты не обижайся. Уступи ему. Видишь, какой он хворенький, хроменький. Надо жалеть его.

— Он дурачок, няня? — говорю я ворчливым голосом.
— Неправда, кто тебе сказал? Зачем так говорить. Нехорошо, — торопливо останавливает меня няня.
— А папа так говорит.
Няня хмурится и вздыхает, приговаривая что-нибудь в роде: „Грех это, грех».

К этим воспоминаниям о нашей няне могу прибавить еще, к сожалению, очень мало, так как всего я ее помню в период моей жизни от 2-х до 5-ти лет. Позднее же, когда приехала наша первая гувернантка, я с братьями, Лялей и Володей, уж очень мало была с няней, потому что гувернантка нас ревниво отдаляла от нее, находя, что няня нас балует. Няня же, в свою очередь, была больше в то время занята меньшими детьми — Нелли и Сашей.

И мне очень жаль и почти досадно, что как раз в этот период моего детства от 5-ти до 7-ми лет, когда я могла бы лучше и подробнее запомнить как жизнь этой удивительной женщины, так и ее слова и наставления, я уже гораздо меньше помню ее…. К моему великому огорчению, как я ни роюсь в моей памяти, я уже ничего не могу найти в ней, кроме одного незначительного воспоминания: нашего фотографирования и затем яркой сцены расставания с няней в день отъезда нашего из Дубовки в Киев.

Как-то, однажды, летом папа объявил нам, что в Дубовку приехал фотограф. Мать стала собирать нас, чтобы везти снимать нас. Помню, няня, кажется, отказывалась, так как ее долго уговаривали ехать с нами, и наконец, как она, очевидно, сдавшись, вошла в залу, в новом светло-сером платье и в какой-то странной, невиданной мною дотоле, бархатной наколке на голове с причесанными за уши волосами, собранными в сетку, что делало ее лицо каким-то длинным и чужим для меня. Оттого ли, что ее вид был так необычен для меня, но я в свою очередь тоже заупрямилась, не соглашаясь переодеваться и ехать.

Не помню уж, как меня в конце концов убедили, но вот мы все, наконец, у фотографа. Сестренка Нелли очень вертелась, так что ее трудно было хорошо снять одну, и ее посадили на руки няне и сняли их вместе, а следующей за ними меня одну, и я опять чуть не расплакалась, настаивая на том, чтобы меня тоже сняли с няней.

К сожалению, портрет няни вышел неудачно. (Притом в момент снимания ей на губу села муха, и она, желая сдунуть ее, оттопырила губу и вышла косоротая.) Да к тому же и заезжий фотограф был очень плохой. (Карточка эта сохранилась в нашей семье, и я сделала с нее довольно хороший увеличенный снимок, который и помещаю здесь). Мне говорили потом, что ее хотели опять переснять, но она уже ни за что не соглашалась. (Это было в 1864 г., летом.)

Наступил канун нашего отъезда в Киев. Помню, как в столовой примеряют и переделывают на мне и Нелли дорожные клетчатые платьица. Меня приводит в восторг, когда мама говорит, что кринолины можно снять, и что мы больше не будем их носить.
— И в карете просторнее будет, да и сестра Лиза пишет, что они уже из моды выходят.
И вот я тут же, сбросив с себя кринолин, топчу его ногами и, подплясывая, припеваю:
— Вот тебе, вот тебе, противный кринолин! Никогда, никогда тебя больше не надену!
Мимо меня проходит няня и улыбается, глядя на меня сквозь слезы. И мне немного совестно, что мне весело, когда няня плачет.

Мы, кажется, до последней минуты не знали, что няня не едет с нами, хотя я, видя ее слезы, подозревала, что она остается. Помню, няня ласкает меня, гладя по голове, и я чувствую потребность к ней приласкаться и прижимаюсь к ней. И во мне вдруг появляется смутное подозрение, что няня не едет с нами, и подозрение это подтверждается еще тем, что няня, снимая с себя серые каменные четки, надевает их мне на шею и говорит что-то в роде:
— Носи на память.
Я бросаюсь к матери за разъяснением. Она как будто неохотно и неопределенно отвечает мне, как видно только в утешение, что-то о том, что она останется вещи наши отправлять.

Затем помню последний вечер с няней. Это было в мае 1866 года. Мы уже давно спали не в детской. Ложились, то есть раздевались мы уже одни. Няня редко приходила к нам, и более уже не пела, не рассказывала нам сказки по вечерам. Но в этот вечер, в канун отъезда, няня пришла к нам и, как в прежние годы, стала раздевать нас на ночь. И в этот вечер и в следующий день я ее помню в слезах, и как она, укладывая, целовала и благословляла нас, при чем Ляле на шею она вешает образок Пантелеймона исцелителя, который долго у него сохранялся.

Я так же много лет хранила четки, подаренные мне няней, но потом они как-то постепенно перешли во владение Неллиных кукол, да так и затерялись бесследно. В молодости я мало дорожила этими реликвиями старины, о чем теперь, в старости, сожалею. И теперь мне тем более дорого всякое самое маленькое воспоминание о дорогих умерших.

Утром в день нашего отъезда няня опять вся в слезах, усаживая нас в карету, сунула каждому из нас пакетики с пряниками. И мы плакали по няне, хотя взрослые и утешали нас, говоря, что няня приедет к нам после, но я плохо этому верила, видя, как няня убивается.

Помню, как нас посадили в карету, огромную „дормёз», и как захлопнувшиеся было дверцы опять открылись, и няня с воплем кинулась к нам, целуя нас всех, и как-то особенно горячо целовала и благословляла брата Лялю. А потом, кинувшись к матери на шею, проговорила:
— Матушка, Ольга Осиповна, Ляленьку-то в обиду не давайте…

Дверка захлопнулась, и мы тронулись. Помню, я сидела против матери и, глядя в окошко, видела, как няня грузно опустилась на ступеньки крылечка и, рыдая, закрыла лицо платком. Помню, как я, высунувшись из окна, с плачем зову:
— Няня! Няня!..

К чувству этого моего первого детского горя расставания с любимой няней, помнится, примешивалось, однако, еще и чувство некоторой ревности, возникшей в моем сердце, когда мне показалось, что няня больше целует брата Лялю, чем меня, и, судя по ее словам матери, жалеет больше его. И я с горечью сказала себе: „Няня любит Лялю больше, чем меня». Но все же я чувствовала, что это не может уменьшить моей любви к ней, и что „я всегда, всегда буду любить и помнить мою няню».

Мы с братом не раз после выражали матери сожаление, что няня не поехала с нами, но мать объясняла нам, что она незадолго до нашего отъезда получила известие о возвращении своего мужа и все поджидала его. Когда же он вернулся, она с ним, кажется, уехала опять в Таганрог, откуда мать и привезла ее с собой, когда родилась я. С тех пор прошло много лет, и мы долго о ней ничего не слыхали. И только, когда я была уже взрослая и мы с матерью проезжали через Таганрог, мы случайно встретили нашего старого приятеля Рогожина, который сообщил нам о том, что бедная няня не очень-то счастлива была с мужем: он, говорят, пил и, вероятно, огрубел в солдатской и арестантской среде, и няня умерла, кажется, года через два после нашего отъезда из Дубовки.

Как это ни странно, но вот уже 40 лет с тех пор прошло, а в памяти у меня няня наша стоит, как живая. И чем ближе я приближаюсь к старости, тем ярче и яснее восстают в памяти картины детства, и так живо переживаешь их, что прошлое становится настоящим… и тем дороже становится все то, что в сердце связано с воспоминанием о моей милой, доброй нянюшке Дарье Кузьминишне.

Прошлую ночь мне снился сон. Я снова попала в Дубовку. Я бегу с горы — вон внизу Волга, а вон — направо наш старый дом. Я спешу туда. Я как будто убежала откуда-то и тороплюсь куда-то. Вот я вхожу в ворота и бегу налево к крыльцу дома. Я с колебанием вхожу в переднюю, заглядываю направо в кабинет отца, но стены пусты, все снято с них, нет ни оружия, ни ковров, ничего. Бегу в залу, оттуда налево в гостиную, — все пусто. Меня охватывает тоска. Неужели никого нет? Но что-то мне словно подсказывает, что я должна здесь найти няню.

Я пробегаю через угловую комнату, поворачиваю в столовую и вижу открытия двери в мамину темную спальню. Но не решаюсь войти туда. Я знаю, что ее нет там. И нигде ее нет. Вспоминаю во сне, что она умерла, и темнота пустой комнаты меня пугает. Я не заглядываю в нее и бегу мимо через буфет направо, через темные сени, в нашу детскую. Вбежав в нее, я с тоской зову: „Няня! Няня!» — хоть при этом смутно, даже во сне, сознаю, что это безумие, — что ее нет. Но мне так хочется ее увидеть, что мне кажется, что мое страстное желание сможет победить самую невозможность этого факта, и кажется, вот-вот, она появится откуда-нибудь.

Ясно вижу в открытые двери из большой детской в ее комнату окно во двор. Но и там все пусто. Кругом мертвая тишина. И я чувствую вдруг усталость, апатию, и хочется лечь, уснуть, умереть. Ноги трясутся от слабости, и мне самой удивительно, как это я так далеко и одна прибежала: мои будут искать меня, беспокоиться, но я не могу уж и не хочется больше никуда идти… и я ищу взглядом, куда бы прилечь, но комната пуста… Как вдруг в ушах моих, как это бывает и наяву, в минуты усталости, в тишине — слышится какой-то мотив. Я невольно прислушиваюсь к нему. Я знаю, чтό это за мотив, но не могу вспомнить, чтό именно такое. Мне кажется, что кто-то мурлыкает за окном эту грустную мелодию.

И вот я смотрю в окно и вижу на нашем огороде, — таком самом, каким он был тогда в мое время, — на грядках сидит какая-то женская склоненная фигура, покрытая с головой темным платком — длинным, серым, полупрозрачным. На дворе не то вечерние, не то предрассветные сумерки, и трудно разглядеть, кто это и что она делает. Но для меня несомненно, что это должна быть няня, и я стучу в окно и зову ее. И вдруг словно какая-то сила — так, как бывает только во сне, выносит меня из детской прямо туда к няне на огород. И я хочу обратить ее внимание на себя, и плачу, и стараюсь заглянуть ей под платок, чтобы разглядеть черты ее лица. Я вижу ее в профиль, но голова ее склонена и веки опущены, и она будто не замечает меня. И хотя она не открывает рта, но я продолжаю слышать все тот же грустный напев и все еще не могу угадать, что она поет.

Руки ее что-то делают на грядках. Вот она что-то вытаскивает: ах, да, это большая желтая луковица, и я ожидаю, что она сейчас даст мне эту луковицу, чтобы я отнесла ее туда вниз — „бурлаку», который там, внизу, у берега прячется под бревнами. Но, вот, от луковицы тянется какой-то длинный корень, и няня тянет-тянет его без конца, и вместе с тем продолжает тянуться тот же мотив. И я вдруг вспоминаю, что это за мотив, и говорю:
— Няня, откуда ты знаешь этот мотив? Ведь это мотив „Парки» (Из греческих мелодий „Парки» Фуржерона, с которым я недавно познакомилась).

И вот сама няня представляется мне статуей Парки (которую я где-то, когда-то видала). И тянет уже из земли не луковицу, а длинную тонкую нитку, которую наматывает на клубок. И мне кажется, что нитка становится все тоньше и тоньше, — как волосок, и вот-вот порвется. И мне не то хочется, чтобы она кончила тянуть эту бесконечную нитку, не то чего-то страшно… как будто жизнь моя связана с этой ниткой. Я смутно сознаю, что это видение, которое вот-вот рассеется, и боюсь, что она исчезнет и так и не скажет мне ни слова. А мне так-так хочется услыхать ее голос! Быть может, она не узнает меня? И я, рыдая и припадая к ней, напоминаю ей про себя и про нашу детскую жизнь вместе с ней.
— Спой мне старую, одну из твоих прежних песенок, расскажи мне старую-старую сказку, — прошу я. — Мне так-так хочется вернуть мое прежнее и детское настроение, детскую веру в твои слова.

И я торопливо, захлебываясь рыданиями и слезами, рассказываю ей о себе, о пройденном пути жизни.
— Уверенность в себе была так велика, — а итог жизни так скуден, так ничтожен… Теперь я чувствую себя такой бессильной, негодной… Жизнь со всеми ужасами последних лет пугает меня… Грядущее так страшно, сложно и темно. А прошлое так ясно, просто и так мило.

И сердце мое наполняет такая жгучая, безысходная тоска о прошлом невозвратном, счастливом детстве, о том, что его нельзя вернуть и нельзя начать жить сызнова, по-новому, и сердце так мучительно бьется в груди, что кажется, вот-вот сейчас разорвется.

И вот, наконец, я слышу тихий голос няни. Она не то говорит, не то поет, склонившись надо мною:
— Будь осторожна, нитку не порви! Потерпи, подожди. Не плачь, родная деточка моя!

И как сладко прозвучал для меня этот голос. Так давно-давно меня никто не называл: „деточка». И вот я чувствую, что лежу как бы на ее коленях, прижавшись щекой к ее груди. А она, тихо лаская меня рукой по волосам, почти беззвучно говорит:
— Не надо плакать и роптать, мое родное, милое дитя. Все хорошо: и то, что было и прошло, и хорошо — должно быть хорошо все то, что есть и будет…

И я проснулась: в слезах, прижимаясь к подушке, я так живо чувствовала присутствие моей милой, дорогой няни, что первые минуты не могла поверить, что это был лишь сон.

Анна Черткова.

15 мая 1907.
Tuckton House, Англия.

Advertisements
Запись опубликована в рубрике Наше кредо с метками , , , , . Добавьте в закладки постоянную ссылку.

Добавить комментарий

Заполните поля или щелкните по значку, чтобы оставить свой комментарий:

Логотип WordPress.com

Для комментария используется ваша учётная запись WordPress.com. Выход / Изменить )

Фотография Twitter

Для комментария используется ваша учётная запись Twitter. Выход / Изменить )

Фотография Facebook

Для комментария используется ваша учётная запись Facebook. Выход / Изменить )

Google+ photo

Для комментария используется ваша учётная запись Google+. Выход / Изменить )

Connecting to %s